home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Глава седьмая

Бронзовый кондотьер

Сам по себе Илларион Дмитриевич Ласунов-Ласунский был личностью бесцветнейшей – ни злодей, ни добряк, ни острослов, ни зануда, одним словом, субъект, прямо-таки блиставший совершеннейшим отсутствием как грехов, так и добродетелей. Страстей в его размеренной жизни не было никаких, кроме одного-единственного пунктика. Во времена оны совсем тогда молодому поручику Ласунову-Ласунскому выпало три года прослужить одним из адъютантов светлейшего князя Потемкина незадолго до его кончины – и с тех пор он полагал, что его долгая, не лишенная приключений и наград, опасностей и приятностей жизнь была всего-навсего обрамлением этого самого трехлетнего адъютантства при человеке, коего отставной полковник полагал великим…

Портретов светлейшего в доме Ласунова-Ласунского было – не перечесть. Бюстов – аналогично. По стенам кое-где висели положенные под стекло и вставленные в золоченые рамки непритязательные бумажки с парой строк, собственноручно начертанных кумиром, – правда, общеизвестно, что с красотою почерка у Потемкина обстояло далеко не лучшим образом, как и с грамотностью, так что это не на всякого производило впечатление.

Не перечесть, сколько денег выманили у старика многочисленные проходимцы, выдававшие себя за впавших в бедность побочных внуков светлейшего, а то и троюродных племянников. Равно как несказанно обогатились и иные беззастенчивые антикварии, приносившие Иллариону Дмитриевичу те или иные вещицы, принадлежавшие якобы Потемкину (подлинность подавляющего большинства из них истинные знатоки держали под крепким сомнением, но в доме Ласунова-Ласунского о том и заикнуться не смели, чтобы не быть изгнанными за порог). Свои обширные воспоминания о службе при светлейшем бывший адъютант давненько уж грозился явить миру, но бесконечно их переписывал, расширяя и обогащая очередными скучнейшими подробностями, неинтересными никому, кроме него самого – а потому книгоиздатели доселе могли спать спокойно. Бывать у Ласунова-Ласунского оказывалось, как легко догадаться, сущим мучением: приходилось выслушивать нескончаемые монологи о былых временах, знакомые уже, как «Отче наш», от сих и до сих – и добро бы интересные, но касавшиеся опять-таки скучнейших, ничем не примечательных будней (так уж сложилось, что в свое время адъютант занимался при светлейшем делами третьестепенными, не способными привлечь даже честолюбивых молодых историков, по недостатку свершений и неопытности кидавшихся на всякие исторические пустяки).

Ну кому, скажите на милость, интересна сейчас фамилия интендантского майора, ведавшего доставкой в Новороссию соли, уксуса и табака? При том, что интендант этот – ворюга, конечно, как испокон веков за этим племенем водилось – жил удивительно скучно и казнокрадствовал так же, без малейшей фантазии, да вот поди ж ты, частенько бывал в канцелярии у Ласунова-Ласунского, являлся за распоряжениями светлейшего, курил с адъютантом чубуки, играл в шахматы, благодаря чему и стал неотъемлемой частью неизданных мемуаров.

Кому интересны ныне подробности и детали отправки в Аккерман бревен для строительства, а в Одессу – тесаного камня? Опять-таки лишенные интересных подробностей и примечательных исторических анекдотов. Но в свое время именно Ласунов-Ласунский по поручению светлейшего занимался этим предприятием – а потому любил его живописать подробнейшим образом.

Но одно примиряло со всеми неудобствами – знаменитые обеды Ласунова-Ласунского – как легко догадаться, построенные на вкусах светлейшего. Воспроизводить их в точности бывшему адъютанту было, конечно, не по силам и средствам: и поваров таких уже не сыщешь, и серебряного сервиза весом в пуды уже не заведешь, и рецепты иные утрачены. И все же в Петербурге только у Ласунова-Ласунского можно было отведать иные любимые Потемкиным блюда вроде ухи из аршинных стерлядей и кронштадтских ершей (хотя и готовилась она уже не в чане на двадцать ведер жидкости, как когда-то у светлейшего). Или увидеть подаваемую на стол свинью, одна половина которой была зажарена, а другая, благодаря искусству повара – сварена. Или поесть гусиной печенки, которую на манер Потемкина размачивали в меду и молоке, после чего размеры она приобретала невероятные. А была еще похлебка из рябчиков с пармезаном и каштанами, и телячьи хвосты по-татарски, и голуби по-станиславски, и телячьи уши крошеные, и бекасы с устрицами. Правда, далеко не всем приходились по вкусу говяжьи глаза в соусе, во времена Потемкина именовавшемся «поутру проснувшись». Злые языки передавали, что и сам гастроном-хозяин кушал последнее яство с глубокой внутренней неохотой – но чего не сделаешь ради поклонения кумиру, господа мои… Зато говяжья небная часть в золе, гарнированная трюфелями, а также горлицы а-ля Ноялев и гато из зеленого винограда были, безусловно, хороши.

Пушкин был завсегдатаем этих обедов – не только из-за хорошего стола, но еще из-за того, что там всегда можно было встретить Наталью Кирилловну Загремскую, дочь последнего гетмана Малороссии Разумовского, свидетельницу шести царствований, начиная от Елизаветы Петровны и включая нынешнее. Истинная барыня давно ушедшего времени, дама своеобразнейшая, пребывавшая, несмотря на годы, в здравом рассудке и твердой памяти, она была источником бесценных исторических сведений.

А также – единственной, кто мог сейчас за столом перечить Ласунову-Ласунскому и поправлять во всем, что касалось до светлейшего князя Потемкина – потому что была старше хозяина на четверть века, а в обществе вращалась в несравнимо более высших кругах, нежели когда-то скромный поручик, пусть и адъютант князя. Его еще и на свете-то не было, а Натали Разумовская уже блистала при дворе…

Князь Вяземский именовал ее «обольстительною владычицей» и сравнивал с пышным старинным портретом. Пушкин любил часами ее слушать – но не сейчас. Сейчас он сидел, полностью погруженный в собственные мысли, вяло ковырялся в поданных блюдах, частенько совершенно не слышал разговоров. Забота была прежняя: кусочки мозаики вертелись и плясали, не желая укладываться в целостное изображение, ну, а поскольку речь шла не о детской головоломке, которую в любой момент можно забросить навсегда…

Он встрепенулся, поднял голову, услышав имя Брюса.

За столом ему досталось место справа от Загремской (как бы он за такой случай благодарил Фортуну в другой раз!), а слева от нее помещался Грановский, ровесник Пушкина, делавший быструю карьеру по Министерству иностранных дел – молодой человек, как нынче водится, самых материалистических взглядов. Он-то и послужил объектом ворчания старухи.

– Вы, сударь мой, молодые вольнодумцы имеете право думать о Брюсе что вам угодно, в соответствии с вольтерьянством и этим, как то бишь его… атмосферным электричеством, – говорила она своим обычным тоном столичного генерала, ревизующего захолустный гарнизон. – Но уж и нам, ранешним, позвольте свое суждение иметь… Кузьма мне доложил утром, что ночью на Васильевском произошло странное событие – развалился в доски и щепу домик Брюса возле Гавани. И слава богу, долго ж его терпела на этом свете небесная канцелярия…

– Как же, наслышан, – сказал Грановский тем светским тоном, в коем насмешка не выражается явно, но прекрасно видна. – Тот самый домик, где он из букетов цветов делал натуральных девиц, золото из свинца изобретал, а также переговаривался с селенитами посредством волшебного утюга…

– Насчет селенитов и золота из свинца – врать не буду, не слышала. О девках из цветов полагаю, что это сплошная басня: Яков Вилимович Брюс, как все заграничные немцы, был человеком расчетливым и вряд ли стал бы тратить время и цветы на изготовление девок – этого добра и так хоть завались… о чем вы с Сашкой Пушкиным прекрасно осведомлены, хоть он и уткнулся в тарелку, делая вид, будто увлечен Музою… А вот про статуи, господа мои, говорили всерьез

– Про какие статуи? – не вытерпел Пушкин, включаясь в беседу.

– А разве ты меня не расспрашивал?

– Не припомню, чтобы речь шла об этом

– И зря, – сурово сказала Загремская. – Надобно вам знать, господа молодые насмешники, что Брюс обладал умением оживлять статуи… не в людей их превращать, а именно что оживлять на время, я имею в виду. И речь шла опять-таки не о прозаических девках, а о более серьезных… и жутких делах. При государе Петре Великом все, кто был от него поблизости, людьми были наперечет умнейшими, крупными, государственного размаха и полета… вот только они еще при этом были в полной мере подвержены влиянию порочных страстей. И предавались им, в соответствии со своей личностью, с небывалым размахом. Не чураясь того, за что людишкам помельче лоб клеймят и посылают за казенный счет в Нерчинск… Александр Данилыч Меншиков крал. Миллионами. Такой уж у них, судари мои, был размах и полет – красть, так уж круглыми миллионами, швырять людишек в медвежью яму – так по дюжине зараз, в карты дуться – так уж не на прозаические монеты, а на кучки брильянтов, как я своими глазами видывала при дворе матушки Екатерины. – Она обвела взглядом стол, у которого ножки ломились от блюд. – Кстати сказать, матушка кулинарные изыски откровенно недолюбливала и предпочитала блюда самые простые: разварную говядину с соленым огурцом да соус из вяленых оленьих языков. Но вот в карты игрывать предпочитала отнюдь не на медные гроши… Так о чем я? Ага, о Брюсе и роковых страстях человеческих… Про это уже все забыли, но в той самой избушке на Васильевском Брюс и производил свои чернокнижные практики над статуями. И не только там, но еще и в Сарском Селе, которое в те поры было простой отдаленной мызой, не имевшей никакого отношения к августейшей фамилии. Говорят, что там, в Сарском, он и закопал однажды те самые свои бумаги, коих после его смерти так и не нашли, хотя было доподлинно известно, что бумаг от него осталось не менее чем полвоза…

– В Сарском? – вырвалось у Пушкина. – А место?

– Кто ж его знал, место… Искали многие, да поди найди… Есть завороженные клады – на десятого человека, на заклятье или, скажем, на ведро сосновых шишек, каковое следует высыпать в яму. Так ведь это обычные клады, денежные, разбойничьи, а вы представьте, каков зарок на Брюсовом кладе. А кому попало не откроется, да кто попало и не сунется, если здравомыслящ… Так вот, о статуях. Брюс их оживлял, как хотел и когда хотел, но на его мраморных или там бронзовых болванов была наложена оговорка – выполнить они могли одно-единственное поручение, после чего окаменевали вновь, на сей раз вроде бы уже навсегда. Почему положена такая оговорка, мне неизвестно, но подозреваю, все дело в том, что Господь наш все же не всепрощающ и разгуляться в волю нечисти не дает… Короче говоря, такая на них была оговорка положена, и преступить ее они не могли. Сделал что-то раз – и опять забронзовел, как приличной статуе и положено испокон веков.

– Наталья Кирилловна, – проникновенно сказал Грановский. – При всем моем к вам уважении и почтении, рискну предположить, что сами вы оживших Брюсовых статуй не видывали, потому что помер фельдмаршал Брюс за многие годы до вашего появления на свет…

Старуха спокойно ответила:

– А разве я тебя, сокол мой, уверяю, будто сама видела? Бог миловал, иначе, глядишь, и удар хватил бы в полном расцвете лет… Зато прекрасно я знала человека, который с Брюсовыми статуями столкнулся, можно сказать, воочию. Жил в старые времена отставной генерал Кузьма Петрович Иевлев, большой приятель и картежный партнер моей тетушки. И хоть мне тогда такие вещи были неинтересны, но в девятнадцать лет я своими ушами слышала, как старик тетушке рассказывал про Брюсовы статуи… Давным-давно, когда он еще совсем зеленым поручиком служил в семеновцах, был у него друг, Степа Карабанов, опять-таки поручик, и тоже семеновский. И дернула однажды нелегкая Степу Карабанова отбить симпатию у самого Якова Вилимовича Брюса, человека, соответственно эпохе, золопамятного и божьих заповедей насчет подставленной другой щеки не признававшего. Ну, что тут долго рассказывать? Однажды темной грозовой ночью явилась в избушку, где поручики квартировали, мраморная статуя в виде античного воина и проткнула мечом Степу насквозь, так что он тут же и отдал Богу душу. Иевлев ее видел так же отчетливо, как я вас сейчас… но никто ему, конечно же, не верил, и была у него масса неприятностей. Из-за того, что убиение Карабанова полагали делом его собственных рук. Потом он как-то от этого подозрения очистился, повезло, а может, Бог помог…

– Ну разумеется, – сказал Грановский. – Ночь просто-таки обязана была быть грозовой, жуткой, с полыхающими на полнеба перунами – как в древнегреческой трагедии или готическом романе. В иные ночи ожившим статуям, надо полагать, появляться прямо-таки и неприлично даже…

– Ну, я уж не знаю, положено или не положено, но все так и было.

– Это сам Иевлев рассказывал?

– А кто ж еще?

– Будучи, таким образом, единственным источником сведений о сей дивной истории…

Старуха выпрямилась, поджала бледные губы:

– Петька! Надобно тебе знать, что Кузьма Петрович Иевлев повсеместно имел репутацию человека правдивого и честного, турусы на колесах ради забавы не подпускал и баек не плел. Я бы тебе и свидетелей такой его репутации представила в достатке, да вот беда – кроме меня, и не осталось тех, кто его знавал…

– Веселы ж были, надо полагать, те времена, – сказал Грановский, – Статуи делали променад, как последние чухонские мужики с Охтинской стороны…

– Что было – то уж было, – отрезала старуха. – Тогдашние люди, между прочим, вашего вольтерьянского скепсиса были лишены напрочь и к иным вещам относились крайне серьезно. Вы мне опять не поверите, Сашка с Петькой, какой от вас толк с вашим электричеством, но во времена матушки Екатерины при Тайной экспедиции был вовсе уж тайный стол, который как раз и занимался всякой чертовщиной – с целями не научными, а самими что ни на есть практическими. Ловил всевозможных поганцев, знавших то, что богобоязненному человеку знать и уметь не след, и терялись потом их тропки, как не бывало. И уж касаемо этого попрошу без ухмылок! Столоначальника означенного стола, Гаврилу… – Она спохватилась, помолчала. – В общем, я его знала. Так уж случилось, что знакомство наше было самое тесное. И слышала я от него немало – про то, как он на законном основании вздергивал на дыбу кудесников, колдунов и прочую нечисть.

– Это на каком же законном основании? – с искренним удивлением спросил Грановский.

– Воинский артикул государя Петра Великого! – торжествующе отрезала старуха. – Законоустановление, сударь мой, не правда ли? Отрицать, чай, не станете? И есть в том артикуле карательный параграф касаемо именно что колдунов и прочей подобной публики… Законнее основания и не бывает.

«Она совершенно права, – смятенно подумал Пушкин. – Воинский артикул Петра Великого… и сегодня не отмененный, так что сохраняющий юридическую силу! А мы-то голову ломали в поисках законных обоснований, кои невозможно обычным путем внести в уложение о наказаниях… Меж тем законное основание все эти годы было под рукой, в полном распоряжении… И ведь мы ничегошеньки не знали о своих предшественниках, этом самом столе при Тайной экспедиции – а ведь они, никаких сомнений, занимались тем же самым. И ведь архивы вполне могли сохраниться, пылятся сейчас, малость побитые мышами, в каких-нибудь подвалах… Ну почему я никогда прежде не затрагивал с Натальей Кирилловной этой темы? Ведь могло случиться так, что…»

Он замер, и выпавшая из пальцев массивная серебряная вилка с гербом Ласуновых-Ласунских звякнула о тарелку с очередным яством по вкусу светлейшего – правда, так тихо, что внимания это не привлекло.

Сейчас он чувствовал себя, как человек, пораженный молнией.

Разгадка ослепительно полыхнула в голове, как та самая пресловутая молния – ошеломив, подавив, удивив… ужаснув. Все разрозненные обрывки, все кусочки, что ранее никак не укладывались не то что в единое целое, но хотя бы во что-то отдаленно осмысленное, внезапно сложились наконец в завершенную картину: непротиворечивую, связную, все вмещавшую в себя…

Жуткую!

Он вскочил, задев локтем поднос в руках у лакея – тот, в жизни не видывавший подобного выхода из-за стола, не успел, несмотря на всю свою вышколенность, отстраниться или что-либо предпринять. Поднос тяжело ухнул на пол под жалобный дребезг хрусталя и звон рассыпавшихся серебряных ложек, коими надлежало отведывать очередной кулинарный изыск былых времен.

Ни на что, ни на кого не обращая внимания, Пушкин выскочил из столовой, прогрохотал каблуками по лестнице, выхватил у оторопевшего лакея свою шляпу и трость. Выбежал на улицу – и только там спохватился, чтобы не привлекать внимания, остановился и попытался обдумать все трезво.

Наверху, в столовой, все еще царило недоуменное молчание, даже вышколенный лакей до сих пор стоял столбом, плохо представляя, что ему теперь делать.

Наконец Загремская покачала головой:

– Что-то совсем наш Сашка сбился с катушек. Этакою бомбою вылететь… Ведь окажись кто на дороге, с ног бы перевернул! Видывала я поэтическую рассеянность, но такого… Как, бишь, это у англичан называется, Петька?

– Эскцентричность, – охотно подсказал Грановский, все еще растерянно смотревший вслед убежавшему приятелю.

– Вот-вот, она самая… А по-русски это будет проще и без прикрас: дурь. Дурит Сашка в последнее время вовсе уж ошеломляюще, куда там англичанину с его… ну, как ее там…

– Следствие несомненной житейской несерьезности, – елейным голоском ввернул некий статский советник, Пушкина откровенно не любивший. – Перед молодым человеком открывалась блестящая карьера – после Лицея был приписан к Министерству иностранных дел, великолепный почин… Нет, предпочел вертопрашничать и забавляться рифмами… Необходимо строгое вразумление или по крайней мере женитьба на особе, способной решительно…

– Вы мне, сударь, Сашку не полощите тут, – неожиданно резко сказала Загремская. – Видывала я, как из вертопрахов почище в генералы выходили. При всей своей поэтической дури мо2лодец тем не менее дельный… Мало ли что у человека могло случиться? Мало ли о чем пришлось нежданно вспомнить? – И, обернувшись, к застывшему лакею, царственным тоном произнесла: – Что стоишь, болван? Убери с пола, живо. Александр Сергеич вспомнил о срочном деле, из-за чего был вынужден покинуть общество, так что не торчи ты мне тут с таким видом, будто у бога теля съел…

…Спрыгнув с извозчика и велев дожидаться, Пушкин, конечно, уже не влетел в дом Башуцкого – но поднялся по ступенькам достаточно быстро для обычного визитера, заявившегося из чистой любезности. Лакей растерянно пролепетал:

– Барин в кабинете и принимать не велели…

Он и сообразить ничего не успел, как оказался неведомой силой отброшен в угол. Хорошо знавший расположение комнат, Пушкин и без него моментально нашел дорогу.

Ничуть не походило, что Башуцкий занят серьезной работой – он попросту сидел за столом и с мечтательной улыбкой перекладывал какие-то листы так, словно никак не мог решить, как им предстоит лечь окончательно. Подняв голову на шум распахнувшейся двери, он особого раздражения не выразил:

– Александр Сергеич… Какими судьбами? Я, кажется, велел не впускать… А впрочем… – он пожал плечами, улыбаясь еще мечтательнее и шире, поднял над столом правую руку с бриллиантовым перстнем, – а впрочем, есть повод оторваться от работы… Знаете ли, все это так неожиданно… Государь соизволил отметить мои скромные заслуги касаемо поездки в Италию, статуи ему пришлись по душе… А не приказать ли шампанского?

– Матвей Степанович, – сказал Пушкин как только мог терпеливее. – Сложилось так, что я к вам по делу… Касающемуся именно этих статуй. Не расскажете ли подробнее, каковы они и где размещены? Ведь они уже размещены, я полагаю?

– Да, разумеется, буквально только что… Но я плохо понимаю, признаться… Какие тут могут быть дела?

– Это пари, – в приступе озарения сказал Пушкин. – Речь идет о моем добром знакомом, я не могу называть имен сейчас… Но поверьте, в случае проигрыша последствия могут быть самыми плачевными…

– Да полно, полно, успокойтесь! – добряк Башуцкий замахал руками. – Можно подумать, я не был молодым… Все я понимаю: эти ваши затеи, пари на английский манер… Что, высоки ставки?

– Речь может даже идти о человеческой жизни, – сказал Пушкин.

– Ну, коли так… в чем там дело, что стряслось?

– Я вижу, у вас рисунки… – сказал Пушкин, указывая на стол. – Это они и есть, те статуи, я полагаю? А где они размещены? Вам известно?

– Помилуйте, как это может быть неизвестно? – сказал Башуцкий горделиво и даже приосанился. – Я, некоторым образом, причастен… Со мной советовались, разумеется…

– И что же?

– Извольте. – Он потащил из-под бумаг длинный рулон веленевой бумаги, привычно развернул. – «Дриада» – вот она, на рисунке – у грота в Екатерининском парке. «Сатир», как ему и подобает – на дорожке за Арсеналом, в чащобе, так сказать, хе-хе… «Крестьянки», как им опять-таки более всего приличествует – у Эрмитажной кухни. «Грация с…»

– Подождите, – сказал Пушкин, довольно бесцеремонно вытягивая из стопы один рисунок (Башуцкий страдальчески и удивленно поднял брови, но смолчал). – Вот это кто?

Определить величину изображенной на рисунке фигуры, а также материал, из которого она создана, не представлялось возможным – но выглядела она, Пушкину показалось, как-то зловеще. По сравнению с идиллическими крестьянками, глуповатым сатиром и прочими безобидными персонажами: человек в кирасе, с непокрытой головой и длинной прической рыцарских времен, с лицом злым, хищным, крючконосым. В руке он держал внушительный длинный меч, выставив правую ногу вперед с таким видом, словно намеревался решительно нанести удар, без оглядки на последствия.

– Ага, вкус у вас есть, и чутье тоже… Бронзовый кондотьер, предположительно работы кого-то из учеников Леонардо. Полагают также, что это не отвлеченная абстракция, а точный портрет знаменитого Пьетро ди Чирозе по прозвищу «Кабан», который в четырнадцатом столетии…

– Где он установлен? – совсем невежливо прервал Пушкин.

– Это и есть предмет пари?

– Матвей Степанович!

– Ну ладно, ладно, я же вижу, вы сам не свой, что-то серьезное среди ваших молодых друзей затеялось… Кондотьера установили у Руины. Не возле кухни – Руины, а возле Фельтоновской Руины, являющей собой умышленное подобие развалин готического замка… Ну да вы знаете, вы же лицеист, что вам рассказывать про Сарское… У Фельтоновской Руины, аккурат посередине меж нею и чугунными воротами, у дорожки…

– Излюбленное место вечерних прогулок государя… – сказал Пушкин медленно, чувствуя, как внутри все холодеет.

– Именно, – кивнул Башуцкий. – Государь лично одобрил это место для статуи, синьор кондотьер ему определенно пришелся по душе. Да и господин Гордон приложил усилия…

– Какой еще Гордон? – спросил Пушкин стеклянным голосом.

– Вы разве не знакомы? – удивился Башуцкий. – А он о вас отзывался в самых превосходных выражениях, так, как говорят о хорошо знакомом человеке, вот я и решил… Англичанин. Мистер Джордж Гордон, из Королевской академии наук. Приехал к нам изучать архитектурное дело и ландшафтные парки… а впрочем, оказалось, что он сам достаточно поднаторел в этих делах, и его, как-то очень быстро так получилось, привлекли к планировке и размещению… Государь им доволен, он и сейчас в Сарском… Александр Сергеич!

Пушкина уже не было в кабинете. Снова шляпа и трость буквально выхвачены из рук лакея, снова он выскочил на улицу и опомнился, увидев мирно шествовавших прохожих, ни о чем не подозревавших.

Мысль работала лихорадочно. Граф Бенкендорф? Там же, в Сарском Селе, он должен уже приехать. Вяземский отправился в Москву по своим собственным делам. Дуббельт… а чем, собственно, может сейчас помочь Леонтий Васильевич? Вместе ужаснуться, вместе броситься в Сарское… Нет времени!

Извозчик выжидательно поглядывал с облучка. Прыгнув в хлипконькую пролетку, так, что она отчаянно накренилась и не сразу выправилась, Пушкин распорядился:

– Гони на Гороховую, к дому Красинского!

– Где эскадрон расквартирован? – невозмутимо поинтересовался «ванька».

– Именно, – нетерпеливо сказал Пушкин. Не вытерпев, взмыл с сиденья и ткнул извозчика кулаком в жирный загривок: – Гони, кому говорю! Душу выну!

– Так бы сразу и говорили, барин… – протянул извозчик, подхлестывая лошадку и горяча ее какими-то особыми кучерскими словечками, имевшими хождение лишь среди этой разновидности человеческого рода, а прочим абсолютно непонятных. – Сделаем в лучшем виде…

Расквартированный на Гороховой жандармский эскадрон как раз и был выделен в распоряжение Особой экспедиции – и состоял, как легко догадаться, из людей понимающих. Поскольку Особая экспедиция не вчера была учреждена и кое-какие дела, неизвестные остальному миру, за ней числились, все в эскадроне, от командира до последнего нестроевого служителя, прекрасно знали, в чем тут секрет. К тому же – как давно уже с удивлением и некоторым стыдом открыл для себя Пушкин – рядовые, самое что ни на есть простонародье, к иным вещам и явлениям относились не в пример серьезнее, нежели те самые образованные, материалистически настроенные люди из общества…

Часовой при будке его прекрасно знал, а потому пропустил без малейших придирок. Атмосфера на обширном дворе царила самая умиротворяющая: стояла тишина, в глубине, в конюшне, иногда всхрапывали лошади, у крыльца сидел толстый серый щенок, не видно было ни души, тянуло свежим навозом и другими запахами, неотрывно связанными с конюшней, служащими обычно приметой самого мирного времени.

Пушкин пересек двор, свернул направо, поднялся по ступенькам в квартиру ротмистра Чаруты. На сунувшегося было что-то спросить денщика он рыкнул так, что бедный малый отпрянул в угол. Рванул дверь без всяких церемоний.

Ротмистр Чарута (греческого происхождения, в сражениях двенадцатого и последующих лет неоднократно отмечен, удивляться чему бы то ни было на свете решительно неспособен) поднялся ему навстречу из-за шаткого стола, высокий, с усами и кудрявыми бачками, румяный и невозмутимый.

А впрочем, невозмутимость его была напускной: присмотревшись, Пушкин увидел, что ротмистр встал так, чтобы заслонить спиной стол с черной высокой бутылкой, уже откупоренной, и фруктами на белой тарелке.

На румяной физиономии тут же отобразилось нешуточное облегчение, Чарута шумно вздохнул:

– Александр Сергеич… Слава те господи. А я уж, услышав в сенцах львиное рыканье, решил сгоряча, что нагрянула какая-нибудь инспекция. Наше столетие прямо-таки помешалось на инспекциях, вам не кажется? Если так обстоит в первую треть, которая еще и не закончилась, то что же будет к концу века, подумать страшно. Не слышали о полковнике Ставронском? Бедолага. Сидит вот так же, как я сейчас, полагая себя по причине отдаленности от начальства в полнейшей безопасности, не ждет подвоха от судьбы – как вдруг, без колокольчика и огласки, объявляется… Ай, да что это я? Не угодно ли стаканчик нектара? – Он сделал шаг вперед, присмотрелся. – Александр Сергеич, у вас такое лицо… Что, служба?

– Служба, – сказал Пушкин.

– Привезли какой-нибудь приказ?

– Нет, – сказал Пушкин. – Мне всего лишь требуется содействие…

– Ну, это извольте, – с заметным облегчением сказал Чарута. – В соответствии с циркуляром – чего ваша душенька желает.

– Мне срочно нужно в Сарское… Верхового коня, из лучших.

– У нас все лучшие, сами знаете, одров не держим-с, не какой-нибудь Мелитопольский драгунский…

– Коня, немедленно… и двух-трех жандармов. На всякий случай, могут понадобиться…

– Извольте, – сказал Чарута, вышел в сенцы, и слышно было, как он непререкаемым тоном отдает распоряжения, сопровождая их истинно кавалерийскими фиоритурами. Вернувшись, ротмистр сказал чуточку покровительственно: – Как видите, все устроилось в лучшем виде, уже через пару минут… Что стряслось, могу я знать, или…

– Собственно говоря, ничего еще не стряслось, – сказал Пушкин, от нетерпения переступая на месте. – Но, возможно…

Он решился – показалось, что, произнеся это вслух, сможет снять с себя хоть чуточку тяжелой ноши. И закончил со спокойствием, поразившим его самого:

– Возможно покушение на государя…

– Так-так-так, – сказал Чарута, не изменившись в лице, разве что самую малость щурясь. – По нашей, стало быть, линии?

– Похоже.

Совсем уж тихо Чарута спросил:

– Может, весь эскадрон поднять в седла?

– Вряд ли, – сказал Пушкин. – Это… это бессмысленно, соль тут не в количестве людей…

– Маслом каши не испортишь.

– Нет, – сказал Пушкин. – Может случиться все же, что мы будем выглядеть смешно, глупо, нелепо… Ага, я слышу, все готово? Извините, ротмистр, не до разговоров, нужно успеть, вдруг я все же угадал правильно…

Ротмистр Чарута не пошел вслед за ним сразу, но через некоторое время отворил дверь и направился из дома, бормоча себе под нос:

– Это светский франтик может бояться выглядеть смешным, глупым и нелепым, а хороший жандарм таких глупостев опасаться не должен…

Постояв все же на крылечке в задумчивости, он в конце концов тряхнул головой, словно бросаясь в воду, перегнулся через перила и крикнул подчаску:

– Сафронов! Ну-ка, ко мне живенько! – И, когда тот подбежал, распорядился словно бы даже с ленцой, совершенно невозмутимо: – Кликни-ка, голубь, нашего Моцарта, пусть бежит с трубой со всех ног, и боевую тревогу по эскадрону!

Не прошло и минуты, как сигнальная труба завела пронзительную, чистую, тревожную трель.

Еще примерно через четверть часа некий светский франт, чье имя для Большой Истории несущественно, округлив глаза в восторженном ужасе, живописал двум добрым знакомым, точно так же одетым, словно лондонские дэнди:

– На сей раз, господа, Александр Сергеевич Пушкин в своих проказах определенно перегнул палку и хватил через край. Боюсь даже думать, чем дело может кончиться. Можете себе представить, что я только что собственными глазами видел на Гороховой? Верхом на коне, во всю прыть, безудержным галопом, как какой-нибудь дикий башкир, несется Александр Сергеевич – шляпу потерял, немилосердно понукает бедное животное. А следом, в погоню – трое жандармов в полной форме, не только с саблями, но и с карабинами у седла… Да-с, именно так и обстояло, это еще не все. Я сам глазам своим не поверил… Ma parole, через самое короткое время вслед устремившейся за Пушкиным погоне несутся еще жандармы, и тоже верхами, числом не менее эскадрона, и вид у них самый решительный, можете себе представить… Это что же нужно такое натворить? Для ареста генералов, говорят, посылают менее, а тут – не менее эскадрона по следам Пушкина…

К Пушкину он относился самым что ни на есть доброжелательным образом, и потому повествовал без малейшего злорадства, с робким, оглядчивым сочувствием. Его собеседники ахали и тоже круглили глаза. Как это всегда случается в этом городе, по секрету, являющем собою не Северную Пальмиру, а большую деревню, рассказ о небывалом происшествии начал моментально распространяться, обрастая новыми живописными и достоверными подробностями, изумившими бы тех, кто слушал его первыми, не говоря уж о самом очевидце…

…Постройки, где квартировали лейб-гусары, остались позади. Кони неслись, не сбавляя аллюра, и кто-то шарахнулся с дороги, вскрикнув сердито и недоуменно, кто-то прижался к стене – подобные бешеные кавалькады здесь были редкостью невиданной. Не обращая внимания на переполох, разгоравшийся вокруг, Пушкин нахлестывал коня, и следом грохотали копыта: двое жандармов держались за ним, а вот третий что-то отстал…

Свернув к Старому саду, он с уверенностью долго здесь жившего человека направил коня к однотипным «кавалерским домикам». С горьким неудовольствием успел подумать, что этот мерзавец, то ли оживший труп, то ли непонятно кто, вдобавок ко всем наглостям обосновался там, где когда-то проживал знаменитейший историограф Карамзин…

Натянул поводья так резко, что конь, храпя и разбрасывая пену, взмыл на дыбы. Спрыгнув с седла, Пушкин, не теряя времени, кинулся на крыльцо, навалился на дверь, она оказалась незапертой, и он, ворвавшись в переднюю, едва не растянулся.

Из угла выдвинулся лакей – судя по сонному виду и какой-то особой печати российской расхристанности, не имевший никакого отношения к этим, а представлявший собой типично отечественное произведение. Кинувшись к нему, Пушкин без всяких церемоний сграбастал его за ворот незастегнутого архалука и рявкнул шепотом:

– Барин где? Англичанин?

– Где ему быть… – сказал слуга равнодушно, подавляя зевок. – В кабинете изволят архитектуру изучать…

Он невольно показал рукой направление, и Пушкин бросился в ту сторону. За спиной убедительно грохотали сапоги жандармов. Дверь, еще дверь…

Большая комната, почти пустая, напоминала мастерскую или студию архитектора: она была свободна от мебели, почти все ее пространство занимал большой стол на козлах из неоструганных досок, и на нем красовался искусно выполненный макет обоих дворцов, Екатерининского и Александровского, с прилегающими ландшафтами. Сделано все было с большим изяществом и точностью – дворцы из раскрашенного картона, куски синего стекла, повторявшего формой пруды и все прочее – но разглядывать эту красоту было некогда. Мистер Джордж Гордон, склонившийся над макетом, с видом сосредоточенным и отрешенным водил висевшим на веревочке просверленным черным камнем над тем участком у большого пруда, где сразу угадывалась и Руина, и Готические ворота, и Пирамида. Напрягая зрение, Пушкин рассмотрел там крохотную, не больше половины мизинца, темную куколку, как две капли воды похожую на виденный им рисунок, на…

Одним ударом плети, все еще зажатой в руке, он смахнул и куколку, и разлетевшиеся с сухим деревянным стуком копии парковых сооружений, распались малюсенькие палочки с верхушками из крашенной в зеленоватый, изображавшей деревья. Прежде чем англичанин успел пошевелиться, что-то сказать или сделать, Пушкин вырвал у него веревочку с камнем, швырнул в угол и с превеликим наслаждением сграбастал мерзавца за глотку, отметив, что схватил не какую-то эфемерную субстанцию, из дыма сотканную, а нечто вполне материальное. Полное ощущение, что он держал за горло нормального человека – ни трупного холода не ощущалось, ни окоченелости…

– Александр Сергеевич? – непринужденно, с таким видом, словно это были забавы двух близких приятелей, произнес Байрон, не делая ни малейших попыток высвободиться. – Вы так взволнованы, уж не случилось ли чего?

Свободной рукой Пушкин взмахнул плетью и для надежности в три удара превратил в мешанину бумаги и дерева тот участок макета, над которым англичанин только что производил свои манипуляции – вряд ли с благими целями.

Тяжелые шаги жандармов послышались рядом.

– Возьмите его, – сказал Пушкин, не оборачиваясь.

Отступил, чтобы не мешать, и с удовольствием смотрел, как господин Байрон, неведомо что из себя представлявший, оказался в цепкой хватке голубых мундиров, словно простой смертный.

– Однако, господа… – сказал англичанин, не вырываясь. – На каком основании?

– Насколько я помню, у вас, британцев, все судопроизводство держится не на писаных законах, а на прецедентах? – спросил Пушкин ядовито. – У нас обстоит несколько наоборот. Есть один старый закон семьсот шестнадцатого года, вообразите себе, не отмененный до сих пор… Так что основание нашлось.

– Ну что же, – сказал Байрон. – Давайте присядем и побеседуем об этом, думаю, я все же имею право получить некоторые объяснения?

Он был странно, нехорошо спокоен, мало того, на его породистом лице играла триумфальная – несомненно, триумфальная! – улыбка, которую он, видимо, не мог скрывать. И это было чертовски неправильно, учитывая происходящее…

– Господи ты боже мой! – охнул Пушкин. – Если вы так скалитесь… Я что, опоздал?

Он выбежал из дома и опрометью бросился по аллее, огибавшей большой пруд и Адмиралтейство. Чесменская колонна… Турецкая баня… Люди шарахались от него, как от безумного, в висках стучала кровь, и он повторял про себя, как заведенный механизм: «Только бы не опоздать, только бы…»

Кажется, где-то поблизости скакали всадники. Кажется, слева тревожно залился военный рожок. Он бежал, не разбирая дороги. Налетев на лейб-гусарского офицера – судя по мундиру, возвращавшегося с дежурства, не раздумывая, выхватил у него из ножен саблю и понесся с ней дальше.

– Александр Сергеич! – недоуменно возопил за спиной лишившийся оружия.

Голос определенно был знакомым, да и лицо тоже, но Пушкин сейчас не мог думать о постороннем. Он миновал Готические ворота и по земляной насыпи побежал вверх к Фельтеновской Руине, башне с якобы полуразрушенной временем беседкой наверху.

Человек в раззолоченной ливрее камер-лакея, увидев обнаженную саблю, отскочил с дороги, крича жалобно и тоненько. Если он был здесь, это означало…

Ага! Бронзовый кондотьер, высотой почти в полтора человеческих роста, возвышался на низеньком каменном пьедестале. И перед ним стоял человек, в котором даже со спины нетрудно было узнать государя. Пушкин бежал. Оказалось, что шлем кондотьера сияет белизной – определенно посеребрен.

«Белая голова!» – пронеслось у него в мыслях, но он не замедлил бега. Он был уже совсем близко – и прекрасно видел, как изваяние, тяжко, неуклюже колыхнувшись, сделало шаг и сошло с пьедестала на землю. Видел, как лицо императора исказилось даже не в страхе – в нешуточном изумлении, и Николай Павлович, отступив на шаг, воскликнул сердито:

– Что за беспорядок? Марш на место!

Это было первое, что у него вырвалось – а в следующий миг Пушкин, оказавшись рядом, без малейших церемоний схватил императора за обшлаг семеновского мундира и что было сил отшвырнул в сторону, с пути неотвратимо приближавшейся бронзовой фигуры. Лицо кондотьера казалось подвижным, пластичным, живым, на нем медленно проявилась совершенно человеческая улыбка – злобная, хищная.

Меч взлетел – и со звоном скрестился с гусарской саблей Пушкина, так, что искры брызнули веером…

– Государь, бегите! – отчаянно закричал Пушкин, стараясь краем глаза удержать в поле зрения перемещения императора и вовремя заслонить его от лезвия, выглядевшего острым и ярким.

Клинки звенели. Монумент напирал, действуя старинным мечом с быстротой обыкновенного человека – и сыпавшиеся удары нисколько не походили на то современное фехтование, которому Пушкина немного учили, это была старая манера боя, забытая сотни лет назад. А потому приходилось прилагать нешуточные усилия, чтобы отводить удары – и в то же время оттеснять статую от императора, так и остававшегося на месте, несмотря на крики Пушкина. «Он попросту не умеет спасаться бегством! – в приступе отчаяния подумал Пушкин, чувствуя ползущую по шее теплую кровь, свою собственную. – Это настолько не гармонирует с его положением и воспитанием… Императоры не бегут… Что ж делать?»

Он мог только отбивать удары – пару раз угодил концом клинка в лицо и шею ожившего монумента, но это, как и следовало ожидать, никакого урона противнику не нанесло. Кондотьерский меч метался перед глазами, падая, казалось, с нескольких сторон сразу, теперь обожгло и правое плечо…

Схватка продолжалась. Какой-то частью сознания Пушкин, бешено вертевший саблей, ухитрялся слышать посторонние звуки – совсем уже близкое тревожное пение рожка, барабанную дробь, возникшую в нескольких местах парка, конский топот и крики. Удастся выбить меч, или он составляет с монументом одно целое? Ну конечно, не выбьешь…

Бросив взгляд через плечо, он с радостью увидел, что император все же переместился на несколько шагов от места боя, повелительно машет рукой, что-то кричит появившимся из-за деревьев людям в военном и придворном платье…

Он не понял в первый миг, что произошло. Клинок прямого кондотьерского меча оказался прямо перед его лицом, упал чуть пониже, вошел в грудь на добрую половину длины…

Не было боли, просто-напросто показалось сначала, что к груди приложили кусок невероятно холодного льда, между ребрами возникло томительное неудобство и тут же исчезло – клинок отдалился, Пушкин, охваченный странной беспомощностью, увидел, как монумент, уже гораздо медленнее, принимает прежнюю позу, ту самую, в которой он стоял, а потом, потеряв равновесие, заваливается затылком вперед, потеряв равновесие оттого, что под ногами уже не постамент, а неровная истоптанная земля…

Это вновь была старинная статуя, и не более того. В голове пронеслось, что Загремская оказалась права, Брюсовы фокусы были и впрямь рассчитаны на одно действие…

Опустив руку с саблей в приступе слабости, Пушкин обернулся – хотел быстро, а получилось почему-то очень медленно, словно тело отказалось повиноваться. Он увидел все происходящее вокруг – показавшееся среди деревьев множество всадников в синей жандармской форме, ружья в руках бегущих отовсюду солдат (превеликое множество, откуда ни возьмись, набегало народу!), застывшее в тягостном недоумении лицо императора, целого и невредимого, а значит, все было не зря…

Потом окружающий мир раздернулся, как театральный занавес, и Пушкин увидел совершенно иное место: узенькую тропинку, упиравшуюся в какой-то странный горбатый мостик, серые деревья вокруг, низкое хмурое небо, а главное, впереди, у самого входа на мост, бок о бок стояли граф фон Тарловски и барон Алоизиус, совершенно такие, какими он их помнил живыми, и на лице графа была памятная грустно-ироническая улыбка, а Алоизиус, словно бы протестуя, выставил руку, преграждая Пушкину путь к мосту над спокойной темной водой, словно бы и не текущей вовсе, и чем дальше, тем больше таяли, расплывались, исчезали аллеи с несущимися по ним всадниками, деревья парка, блестящие штыки, тем четче, выразительнее, яснее проступала обсаженная серыми деревьями тропинка и две фигуры у горбатого моста, к которым Пушкин, кажется, приближался, хотя не чувствовал, что шагает, не чувствовал ног, ничего не чувствовал вовсе…

Потом окружающее переменилось настолько, что для этого не было слов в человеческом языке. Все кончилось.


Глава шестая Именем Сулеймана, сына Дауда… | А.С. Секретная миссия | Эпилог