Book: Imperium. Философия истории и политики



Imperium. Философия истории и политики

Улик Варандж (Фрэнсис Паркер Йоки)

Imperium

Философия истории и политики

Б.В. Марков

Мессианское время

Фрэнсис Паркер Йоки — американский политический мыслитель (18.09.1917-16.06.1960). Его родители, потомки переселенцев из Ирландии, привили сыну любовь к европейской культуре. Йоки рос вундеркиндом, развивал музыкальные и художественные способности. Он учился в Мичиганском университете (1934–1936), затем перешёл в Джорджтаунскую школу дипломатической службы, получил степень бакалавра в Аризонском университете и закончил с отличием Юридическую школу университета Нотр-Дам в 1941 г.

Его главная книга «Imperium: Философия истории и политики» была издана в 1948 г. под псевдонимом Улик Варандж. На немецком она была издана в Тюбингене в 1976 г.[1]

Йоки видел будущую Европу как империю-нацию, миссия которой состоит в сохранении белой расы от угрозы, наступающей с Востока.

Наибольшее влияние на Йоки оказала морфология Освальда Шпенглера, понятие политического Карла Шмитта, культур-философская концепция расы X.С. Чемберлена, геополитические идеи Карла Хаусхофера.

Йоки увлекся идеями сначала марксизма, потом национал-социализма, и придерживался правых взглядов всю свою жизнь, включая антисемитизм и антиславизм. В последние годы он изменил свое мнение о России, искал контакты с лидерами коммунистических государств. Йоки совершал поездки в течение 1950-х в Восточную Германию и, предполагают, даже в СССР, пытаясь установить связи с коммунистами. Также известно, что Йоки встречался с Фиделем Кастро в надежде на кубинскую поддержку антиамериканского союза. Из-за этого Федеральное бюро расследований взяло его под контроль. В 1960 г. он был арестован, а вскоре найден мертвым с пустой капсулой цианида в камере тюрьмы в Сан-Франциско, оставив записку, где утверждал, что совершил самоубийство.

В противоположность успокаивающим мифам о государстве всеобщего благоденствия Йоки выступал с беспощадной критикой Америки, страны, переполненной чужаками и подчиненной международной еврейской клике. Поэтому даже нацистская партия Дж. Рокуэлла, который стоял на платформе антибольшевистского национал-социализма, дистанцировалась от Йоки из-за его антиамериканской позиции, из-за его готовности работать с антисионистскими коммунистическими правительствами и движениями.

Первый и главный вопрос — зачем представлять российскому читателю такую книгу. Раньше такие работы шли по ведомству антипропаганды: посмотрите, что думают о нас наши враги, разве они не расисты? (На той стороне тоже публиковали наиболее одиозные работы наших авторов с той же самой целью, но изображали их как врагов свободы и демократии.) Тот, кто возмущается «ужасным прошлым», может сравнить прежнюю пропаганду с нынешними информационными войнами, та, хотя грубее и примитивнее, зато артикулирована, а потому явлена и подлежит критической рефлексии. В сравнении с новыми видеотехнологиями «способность суждения» оказывается малоэффективной. Отвечая на поставленный выше вопрос, можно сказать, что тексты, прямо и честно высказывающие претензии, содержащие аргументы в защиту своей позиции, не нужно запрещать. Наоборот, если поставленные проблемы волнуют общество, оно должно включиться в их обсуждение.

Йоки — популярный среди интернет-читателей автор. Поэтому встает вопрос, раздувают его тексты недовольство людей, или наоборот, успокаивают тем, что он набрался смелости и разоблачил сложившуюся действительность как неподлинную. Академическая машина с ее аппаратом критики и комментирования нейтрализует политические тексты. Это дает повод левым критикам обвинить университетскую философию в аффирмативности. В этой связи как авторам, так и критикам можно напомнить о необходимости осторожного обращения с техниками письма, полученными в процессе образования.

Никто не будет спорить, что недовольство людей как-то отражает действительность. Раз они недовольны, им чего-то не хватает. Но нельзя забывать о самих желаниях, которые субъективны. У всех они разные. Даже если не вникать в качественные различия и ограничиться количественными параметрами, то у молодых потребностей больше, а возможностей меньше. Поэтому они более радикальны. К тому же они не переживали разочарований от политических перемен. Во всем нужна мера.

Для теоретиков работы Йоки не слишком интересны. Его аргументы против либерализма и догматического марксизма и других когда-то модных течений сегодня уже не новы. Вместе с тем они соответствуют настроениям современных народов Европы, испытывающих страх перед волнами мигрантов. Для практических политиков работы Йоки интересны тем, что он критикует социальный порядок, а не только выражающие его теории.

Характерный для политических революционеров тезис — хватит объяснять, давайте изменять мир — не учитывает социальной и политической функции теории. Она является формой не только рефлексии, но и производства общества. Собственно, любой автор, и Йоки не исключение, пишет с надеждой на то, что это поможет жить лучше.

Политический текст — это не научный трактат, а, скорее, своеобразный перформанс. Он воздействует как речевой акт, а не как пропозиция, предполагающая рефлексию о критериях значения. В таком же стиле написан и «Закат Европы», послуживший и стимулом, и образцом для «Imperium». Ученая критика находит в таких текстах зерно истины вроде «цивилизационного подхода» и таким образом нейтрализует их воздействие. Сегодня труды Ницше, Шпенглера, Хайдеггера и других становятся материалом для постановки университетских курсов. Однако книги названных мыслителей продолжают жить вне университетов, и в этом легко убедиться, заглянув на соответствующие сайты. Судя по гневным репликам в адрес ученых критиков, якобы умерщвляющих все живое, заинтересованная публика непосредственно воспринимает написанное как пророчество или откровение. Но для ученого в трудах Ницше, Шпенглера, Хайдеггера и других содержится много непроверенного, экспериментального, провоцирующего. Это скорее литература, а не наука. Означает ли сказанное, что перед нами политические, а не философские тексты? Такая оценка является поспешной и неточной прежде всего потому, что их авторы, хотя и увлекались политикой и даже пытались давать советы вождям, в конце концов дистанцировались от тех практик, для легитимации которых использовались их теории.

Конечно, философия и политика, критика и революция взаимосвязаны. Обнаруживая границы обыденного опыта, раскрывая обусловленность ценностей и относительность научных истин, философия сама нуждается в ограничении. Всегда стоит вопрос, кто говорит. Философы позиционируют себя то викариями мирового духа, то рупорами государства, то идеологами перемен. Такие амбиции сегодня кажутся уже смешными. Дискуссии часто топят существо дела в болтовне. Отсюда надежда на гениев и вождей, которые интуитивно чувствуют ритм истории и всегда действуют наверняка. Но кроме мудрых политиков есть и шарлатаны, политические авантюристы. Кому-то удается воодушевить людей и поднять ставки, но потом появляется другой медиум, и так без конца. Разного рода пророчества и откровения, как и всякие убеждения, должны быть артикулированы и проверены в ходе публичной дискуссии. Философия как форма критики настоящего нуждается в постоянной модернизации, и это происходит в процессе философских споров. Их можно, конечно, запретить или просто объявить ненужными, но от этого разногласия не исчезнут, а только будут загнаны внутрь. Если по закону можно преследовать за действия, а не за убеждения, то любой человек имеет право предъявлять свои претензии другому. К сожалению, механически отделить действия и высказывания невозможно. Тем более оскорбительные высказывания уже являются речевыми действиями, в ответ на них нельзя ответить: «Да, я знаю», — они требуют ответных действий, часто переходящих в физическое насилие.

Для людей, оказавшихся в состоянии поражения, важно выйти из него, не повторяя опыта ресентимента, ненависти, мести, жажды реванша, конструирования образа врага и нагнетания страха. Основанное на этих чувствах единство недолговечно. Чувства необходимы, но тоже должны проверяться и подкрепляться. В отношениях отдельных людей, а также групп, обществ и государств задействовано множество факторов, и ни один из них не является главным и единственным. Понимание их взаимной игры предполагает философские дискуссии, которые полезны хотя бы в том отношении, что обнаруживают риски принимаемых решений. К сожалению, философы не всегда могут договориться даже между собой, так как, не оставляя камня на камне от сложившихся убеждений, они утрачивают основания, на которые можно опереться. Однако сомнение предполагает несомненное, поэтому никто не может избавиться от груза очевидностей, которые являются условием возможности жизни в том или ином обществе, в то или иное время. Правильно читать книгу Йоки — значит читать медленно, то есть по-философски обстоятельно, не впадая в пафос, а понимая исторические обстоятельства и трезво оценивая последствия реализации его предложений в условиях современности.


Для начала попробуем разобраться, что критиковал и к чему призывал Йоки, и главное, какие средства изменения мира он допускал. Нет сомнения, симпатию вызовет его разоблачение махинаций финансового капитализма. Но вряд ли все согласятся с выводом, что они осуществляются исключительно евреями. Чтобы помочь читателю разобраться с такими проблемами, нужно, во-первых, осуществить рациональную реконструкцию объемистого сочинения Йоки, а во-вторых, сопоставить предлагаемые им решения с другими проектами возрождения идеального государства или империи.

В начале прошлого века, в эпоху чрезвычайных ситуаций, люди проводили границу между своими и чужими, однозначно решали вопрос, кто друг, а кто враг. Сгоравшие в пекле мировых войн и революций, они не могли думать по-другому. Следующему поколению, жившему в относительно мирное и благополучное время, такие оппозиции казались слишком жесткими. Наступила эра либерализма, мультикультурализма и толерантности. Сегодня снова складывается чрезвычайная ситуация, и мы уже не можем утешаться прежними иллюзиями благополучной эпохи. Немыслимый ранее всплеск националистических настроений способствует интересу к этно-националистической, геополитической, консервативной литературе. Становится ясно, что под разговоры о правах человека, о свободе и демократии на территории бывшего СССР образовались враждебные государства. Поскольку мы все живем в окружении не слишком дружелюбных соседей, следует знать, что за камень они держат за пазухой, и на всякий случай соблюдать осторожность. В наше гламурное время полезно читать подобные книги и правильно их воспринимать.

Нужно признать, что каждый человек, каждый народ имеет право считать себя избранным и заявлять об этом. В чем можно упрекнуть Йоки и других стоящих на националистических позициях авторов, так это в призыве заткнуть рот тем, кто не разделяет их позицию. Почему европеец — эталон человека, почему все остальные народы должны модернизироваться по европейскому образцу? Поскольку книга Йоки направлена против русских, евреев и даже американцев, то интеллигенция, представляющая интересы перечисленных народов, должна достойно ответить на этот вызов, а не произносить истерические речи на тему угрозы фашизма.

Что касается ответа на претензии, высказываемые Йоки в отношении русских и евреев, к ним, конечно, нужно отнестись с долей юмора, но не забывать при этом о страданиях, которые причинили нашим народам «добрые европейцы». И мы должны им время от времени напоминать об этом, вскрывая причины взаимной ненависти и страхов. Даже если при этом выяснится, что мы пока еще не можем жить мирно, то лучше отгородиться границами и таким образом сохранить себя. Конечно, Россия сегодня ослаблена, а Европа объединилась, но очередной поход на Восток вряд ли будет успешным для Запада. Да и не о войне сегодня надо думать, а искать пути мирного сосуществования, причем не только русских и европейцев, но и учитывать разбуженный Восток. Именно с этой целью стоит прочитать книгу Йоки и продумать претензии, которые он высказывает от лица европейцев, продумать последствия создания из Европы «Империума», некоего «Четвертого рейха». Не эта ли мечта лежит в подсознании европейцев? Если есть такие амбиции, важно знать, как они будут осуществляться. Претензия на всемирно-историческое значение успешно осуществлялась там и тогда, где и когда это оказывалось приемлемо для других людей и народов. Поэтому необходима диагностика ценностей, общего состояния европейской культуры. По мнению Йоки, европейские ценности имели позитивное значение до Великой французской революции. Буржуазная эпоха, наоборот привела европейцев к деградации. Капитализм с его революциями и мировыми войнами уже не является привлекательным.


Органицизм, квалитативизм и научно-техническое мировоззрение.

Тема целостности становится все более актуальной в методологии науки и в политическом мышлении[2]. Книги О. Шпенглера, К. Шмитта, Э. Юнгера, X.С. Чемберлена, Э. Никита и др. начали переиздаваться, однако их методы и понятия квалифицируются как ненаучные. Между тем именно в эпоху расцвета цифровых технологий проявляется граница количественного подхода и обнаруживается потребность в качественном анализе. Наука была своеобразной религией Просвещения, но постепенно оказалась подчинена технике. Можно отметить сходство антисциентизма с политической теологией К. Шмитта[3]. Сначала наука воспринималась как классификация, затем как объяснение природы и, наконец, как всеобъемлющее мировоззрение, включающее логику, этику и философию. Развитие науки и техники стали главными критериями прогресса, от них ожидали решения социальных проблем. Наука обещала устранить войны, болезни, нищету, саму смерть. Поскольку разум является общим для всех, то он связывает людей в мировое целое.

Такой порядок, по мнению Йоки, был чисто механическим и бесцельным. После Первой мировой войны настала новая фаза истории. В самой науке постепенно победили неклассические теории, в которых на первое место выдвигалась не материя, а человеческий разум. Наука «одухотворилась», ее основанием была признана культура и душа, которую отличает символическая деятельность. Так материализм выполнил свою миссию и был преодолен. Однако «исчезновение реальности» привело к преклонению перед техникой, которая понимается чисто функционально, она не связана с постижением истины, которую искала высокая наука. Ее задача — получение энергии и подчинении ее воле человека. Технологии обслуживают промышленность, хозяйство, политику. Им важна не теория, а практический результат.

Представители консерватизма опирались в своих размышлениях на ценности и традиции, а представители либерализма отстаивали рациональность. При этом все они критиковали капиталистическую экономику, а заодно обслуживающую ее науку и технику. Суть проблемы в том, что наука и техника вовсе не нейтральны, они не являются только инструментами, служащими для удовлетворения потребностей людей. Логика технологий нечеловеческая, и она трансформирует сознание. Сциентистский подход можно назвать новой формой отчуждения, которая была неизвестна Марксу. Отсюда антисциентизм можно квалифицировать как разновидность критики идеологии, для которой идеологией является сама наука и техника. Поэтому на нее обрушились и слева, и справа представители «критической теории» и консерваторы. Адорно и Хоркхаймер считали рационализм следствием капитализма и в своей «Диалектике просвещения» раскрыли его репрессивный характер. Они указали, что позитивизм — это своего рода мифология буржуазного общества. Консерваторы, наоборот, критиковали рационализм за то, что он привел к «разволшебствованию» мира, сделал человека безродным и бездомным космополитом. Иррациональность, к которой взывает Йоки, не является диалектическим самоотрицанием рациональности. Это проявление самой жизни, судьбы культурного организма.

Йоки осуществил разгромную критику существующих подходов к пониманию истории. Он не оставил камня на камне от учений Дарвина, Маркса и Фрейда, назвав их разрушителями души западной культуры. Теорию естественного отбора он связал с капитализмом. Ее нельзя расценивать как истинную или ложную, ибо она опирается на очевидность конкуренции. Теорию классовой борьбы Йоки связал с еврейским мессианизмом, а психоанализ — с буржуазией. Все эти формы мировосприятия объединяет ресентимент. Принимая во внимание тенденциозность его критики, нельзя отмахиваться от всех замечаний. Йоки собрал основные возражения против этих концепций, и хотя они уже не имеют прежнего влияния, следует знать их недостатки.



Йоки отрицал плоский эволюционизм как упрощенную модель развития, согласно которой постепенно, шаг за шагом человечество строит цивилизацию, основанную на рационализме и гуманизме. Он был верным последователем шпенглеровской программы морфологии культуры. Им реконструированы «культурно-символические» предпосылки формирования образа природы и раскрыты «природные» основания формирования образа культуры. Очевидно влияние витализма и гештальт-психологии на такое понимание мировой истории. Экспликация взаимосвязи логики жизни и логики причинности опирается на философскую антропологию Хельмута Плеснера. Различая понятия типа и рода, Шпенглер оригинально и вместе с тем основательно развил метафоры организма и растения применительно к описанию специфики культуры[4]. Особый интерес вызывает концепция организма. Обычно органы мыслятся инструментально, но если орудие функционально, то органы могут заменять друг друга. Кроме того, отношения органа и тела сложнее, чем у деталей машины. Наконец, органы обеспечивают приспособление к среде, но они же и препятствуют этому. Согласно теории «выключения тела» человек дистанцируется от воздействия окружающей среды за счет использования орудий. Этой «конструктивистской» программе Плесснер противопоставлял целостный подход и использовал понятие «жизненного круга». Органы и тело, как писал Плесснер, во-первых, эквипотенциальны, т. е. работу больного или утраченного органа может заменять другой, во-вторых, одновременно трансцендентны и имманентны[5].

Шпенглер придерживался органицистского поворота, который произошел в немецкой философии в конце XIX века. Он исходил из противоположности души и тела, которые соотносятся как возможность и действительность. В противоположность конструктивизму Кассирера, Шпенглер трактовал «мир» как непосредственное переживание. Каждый наблюдатель устроен по-разному, и в зависимости от личных предрасположений составляет особенное представление о мире. Напрашивается аналогия с квантовой механикой, в которой учитывается роль приборов в познании. Но на этом пути исследователя поджидает опасность релятивизма. В противоположность Гуссерлю, нашедшему выход в интерсубъективности, Шпенглер считал, что единство обусловлено не переговорами, а первичными мифами, выражающими судьбу народа. Отсюда природу нужно описывать научно, а историю — поэтически. «Природа» и «история» понимаются Шпенглером как два способа постижения мира. Историческое или поэтическое восприятие более раннее. «Природа» более зрелый или, как его оценивал Шпенглер, более «старческий» способ овладевать действительностью, он связан с городской жизнью, где властвуют деньги и обмен, подсчеты и расчеты. Поэтому механическое понимание мира постепенно становится общепринятым. Оно, доказывал Шпенглер, является односторонним, поэтому всегда необходим качественный подход. В качестве примера он приводил образ «живой природы» Гёте как нечто, являющееся непосредственным созерцанием становления и развития. Его мир был организмом, который постигается методами не количественного измерения и причинности, а морфологии, учитывающей качественные особенности мира.

Разделяя воззрения Бергсона на время как длительность, указывая, что механистическое естествознание описывает мир как ставшее, наличное, настоящее, т. е. в пространстве, Шпенглер считал, что история — это мир во времени, в становлении. Вместо гомогенного пространства предлагается качественная топология, учитывающая особенность мест, в которых существуют описываемые явления. Шпенглер предрекал революцию в познании, результатом которой станет победа морфологического подхода. В перспективе он мечтал о появлении единой физиогномики всего человеческого. История изучает организмы большого стиля, за телами она открывает души. Понимание истории как органического процесса трансформации первоначального прафеномена предполагает, что каждый культурный организм в центре души хранит идею своей судьбы.


Морфология культуры.

Весь XIX век, утверждал Шпенглер, старался уничтожить границу между природой и историей. Чем историчнее старались думать, тем последовательнее применяли механистическое мировоззрение, внедряли конструктивистские модели природы в чувственную картину истории. Машинный принцип целесообразности лежит в основе материалистического понимания истории.

Шпенглер ставил проблему радикально: знание связано с природой, а жизнь — с историей. Речь, видимо, идет об образах истории и природы. В этой связи возникает вопрос, возможна ли история как наука? Отвечая на него, Шпенглер признавал, что во всякой личной картине мира постоянно участвуют оба элемента. «Никогда не бывает природы без отзывов живого или истории без отзывов причинности»[6]. Чем глубже переживается истина, тем меньше ссылок на причинные связи и случайные обстоятельства. Гёте даже природу описал без ссылок на законы и причины. Шпенглер сомневался, что социальные, физиологические, этические феномены связаны как причины и следствия. Но что это: две сферы реальности, два способа существования или два способа познания? В зависимости от ответа возможны три исследовательские программы. Одна реализуется в форме естествознания, другая — как история и третья — как теория познания, распадающаяся на методологию естественных и гуманитарных наук. Но практически существует большое разнообразие концепций, в которых используются различные подходы. Например, существует история природы и история науки, возможен исторический подход и в естествознании, например геология и биология рассматривают свой предмет в развитии.

Точно так же существует трансцендентальная гносеология, имеющая дело с априорными формами познания, и историческая эпистемология, изучающая эволюцию мысли.

Физиогномика Шпенглера — это перенос искусства портрета в гуманитарные науки. Систематик познает ставшее, причем по частям, художник — становящееся, целое. В качестве примера Шпенглер сравнивал Эдипа и Лира. Первый напоминает фигуры эвклидовой геометрии, то есть поверхности без глубины, так как для античного человека нет истории, события случайны и абсолютны. Наоборот, король Лир — продукт аналитической геометрии и инфинитезимального исчисления, его идея — судьба, а не рок. В отличие от античной драмы положений Шекспир создал драму характеров. Современная трагедия, писал Шпенглер, возникает из чувства неумолимой логики становления.

Из пестрой картины исторических фактов можно извлечь формы — великие культуры. «Данная нам как некое историческое явление в образе памяти история китайской или античной культуры морфологически представляет собой полную аналогию с историей отдельного человека, животного, дерева или цветка. Если мы хотим узнать ее структуру, то сравнительная морфология растений и животных давно уже подготовила соответствующие методы»[7]. Прафеноменом, типом истории является культура. К созревшим культурам Шпенглер причислял китайскую, вавилонскую, египетскую, индийскую, античную, арабскую, западную и культуру майя. Русская культура — созревающая. К еще не достигшим зрелости культурам Шпенглер относил персидскую и хеттскую.

Культура состоит в воплощении души в материальных и телесных формах, в языке, традициях. Она тесно связана с местом, с хозяйством, обустройством территории. Душа культуры в фазе ее детства выражается в мифах. Зрелая культура характеризуется властной насыщенностью форм, стареющая культура — сухим рационализмом. Шпенглер уверен, что культуры имеют свои ритмы и длительности. Хотя он говорил о закате культур, тем не менее допускал длительное существование старой «засохшей» культуры в форме цивилизации. Старую культуру сменяет молодая, но не обязательно путем нашествия, завоевания и разрушения. Во всяком случае, предсказывая, что на смену стареющему Западу лет через 300 придет молодая Россия, в отличие от Йоки он не предполагал неизбежности новой мировой войны.

Шпенглер использовал в качестве основы своей реконструкции мировой истории морфологию Гёте. Он смело констатировал сходные органические формы разных культур, что и позволило ему говорить по аналогии с закатом античного мира об упадке европейской культуры, вступившей в стадию цивилизации. «Как листья, цветы, ветви и плоды выражают во внешнем виде, форме и способе произрастания существование растения, так и этические, математические, политические и хозяйственные образования играют ту же роль в существовании культуры»[8]. Отсюда возникают смелые аналогии египетской культуры и социализма, «души» которых озабочены устойчивостью хозяйства. «Все без исключения великие создания: формы религии, искусства, политики, общества, хозяйства, наук во всех культурах одновременно возникают, завершаются и угасают… внутренняя структура одной вполне соответствует всем другим»[9]. Например, он смело проводил аналогии между походами Наполеона и Александра. Использование сравнительного метода зоологии и палеонтологии позволяет реконструировать в истории особенности государственного устройства, исходя из особенностей художественного языка.

А.В. Перцев[10] в присущей ему ироничной манере довольно скептические оценил вклад Шпенглера в понимание развития культур. Он отметил, что занятия математикой оставили неизгладимый след в способе мышления Шпенглера, и, несмотря на заявляемый качественный подход в науках о духе, которые имеют дело с уникальными индивидуальностями, тот видел в исторических событиях повторяемость и сходство, а не различие. Имея в виду интерес математиков к истории, можно согласиться с замечанием А.В. Перцева, если опираться, например, на реконструкции Бадью, а не Фоменко. Но все же определяющим кажется влияние морфологии Гёте.

Судя по умонастроениям 20-х годов, немцы чувствовали себя посторонними в Европе, где заправляли делами англичане с французами, именно между ними шла борьба за мировое господство. Любопытна эволюция взглядов Шпенглера на расстановку сил на международной арене. Вначале признается приоритет Англии, которая контролировала, по подсчетам Йоки, 17/20 поверхности Земли. Даже Наполеон, утверждал Шпенглер в «Закате Европы», исполнял роль английского миссионера. После войны Англия перестала «править морями», и в «Воссоздании германского рейха» он говорил уже о приоритете Франции. Шпенглер хотел соединения сил Германии и России, чтобы преодолеть торгашеский дух английского капитализма.


Судьба и причинность.

Противопоставляя закону причинности судьбу, Шпенглер имел в виду, что в законе сконцентрирован опыт прошлого, а судьба повернута к будущему, и это очень важно для истории, которая должна помогать осмыслению настоящего и предвидению будущего. Понятие закона, предполагающего причинно-следственные связи, применительно к истории оказывается весьма проблематичным. Исторические законы оказываются настолько общими и тривиальными, что при объяснении событий приходится прибегать к ссылкам на многочисленные конкретные условия и обстоятельства. В результате оказывается, что законы, по сути, и не нужны. Но считать историю случайным сцеплением событий тоже нельзя. Остается возможность рассматривать культуры по аналогии с наделенными сознанием, душой организмами, для описания которых витализм и философия жизни использовали понятие судьбы. Сегодня это понятие успешно вытеснено генетикой. Но нельзя забывать, что ее историческими предпосылками были телеология, холизм и витализм.

Важно не впадать в экономический детерминизм или фатализм. Читая Шпенглера и Йоки, невольно подозреваешь, что за критикой дарвинизма и материализма скрывается их признание. Только на место материальных условий, например «способов производства», ставится «душа культуры». Справедливости ради следует отметить, что Шпенглер резко выступал против редукционизма. Социально-экономические и ценностные феномены несводимы друг к другу, отношения между природой и историей, материальными факторами и духовным феноменами не являются причинно-следственными. Физикалистская методология неприемлема в истории. Шпенглер предлагал вместо объяснения исторического процесса понимать «судьбу» культуры. В новейшей драме у таких писателей, как Ибсен, Стриндберг, Клейст, Шоу, он находил влияние механицизма: они конструируют, а не творят, вместо того чтобы раскрыть судьбу, ищут мотивы событий. На передний план у них выходят социальные, экономические и прочие «вопросы», решая которые, надеются определить человеческую природу. Между тем в истории нет законов, ее события суть символические явления идеи, поэтому вопрос не в том, что такое они сами по себе, а в том, что они означают.

Шпенглер, видимо, был под впечатлением ницшеанской критики историзма и его концепции вечного возвращения того же самого. Он настаивал на соответствии исторических фаз в развитии различных культур и не оставлял ни одной из них, будь то европейская, арабская или русская, иного завершения, как рождение, зрелость и, наконец, закат. Но даже у людей детство, юность, зрелость и старость протекают по-разному. Дети исполняют человеческое предназначение или судьбу по-другому, чем их родители. Повторение, как доказывали Кьеркегор и Ницше, допускает большую степень свободы. Под властью закона отдельные индивиды всего лишь его элементы, а повторять можно по-своему. Вариации и даже аномалии происходят не только на уровне способа действий, но и на структурно-образном уровне. Отсюда значимость формы — морфологии и физиогномики. Ученый, поэт, художник, хозяйственник — это органы культуры. Поэтому результаты их творчества тоже выражают душу культуры, свидетельствуют о ее расцвете или застое.

Кажется, предсказывать исторические события по чертам лица на портретах эпохи — это то же, что гадать на кофейной гуще. Если обоснование релевантности морфологии ссылкой на Гёте еще как-то убеждает, то отсылка к физиогномике, очередная популярность которой была обеспечена Лаватером в середине XIX столетия, в начале XX столетия уже была явно архаичной. Шпенглер трансформировал псевдонаучную физиогномику в некую «научную» эстетику и предложил типологию исторических персонажей, хотя и не такую, как у структуралистов. За образец он брал художника, который сочетал в портрете индивидуальное и родовое, типическое лицо.

И все же в этом «физиогномическом» предположении что-то есть. Если попытаться выразить проект Шпенглера на современном языке, то отчасти он раскрывается в визуальном повороте. Исторические события нужно понимать как знаки, каковыми выступают лица, деяния, жесты. Визуальная антропология и социология работает с такими знаками, которые воспринимаются не как понятия, осмысление и значение которых определяет поведение почитывающего их человека, а как стимулы переживаний и поступков. Способность визуальных, оральных, ольфакторных и прочих невербальных знаков выражать жизнь и судьбу культуры и вызывать те или иные переживания раскрывается в физиогномике Шпенглера. Конечно, он впадает в пафос: «Широкая физиогномика всего существования, морфология становления всего человечества, достигающая на своем пути до высочайших и последних идей: задача проникновения мирочувствования не только своего собственного, но и вообще всех душ, в которых вообще до сего времени появлялись великие возможности и чьим воплощением в области действительного являются великие культуры»[11].

Шпенглер указал на единство таких культурных форм, как наука и искусство, и даже находил аналогии между математикой и политикой. Конечно, временами его сравнения вызывают недоверие. Он работал несколько грубовато, но, имея в виду, что он был первопроходцем и торопился набросать эскиз нового образа истории, можно не цепляться к деталям и высоко оценить его культурологический подход к науке, экономике и политике. То, что Шпенглер называл организмами и судьбой, у Фуко получило название эпистем и стратегий. И хоть он не ссылался на немецкого мыслителя, сходство «Слов и вещей» с «Закатом Европы» неоспоримо. Другое дело, что Фуко жил во время устойчивого развития капитализма и стоял на позициях структурализма. Но сегодня снова настает фаза «мессианского времени», и мы уже не можем утешаться структурами, мы смотрим в будущее и пытаемся предвидеть судьбу.

Кто же все-таки Шпенглер, традиционалист или модернист? С одной стороны, использование понятий прафеномена и судьбы дают повод определить его позицию как консервативную, направленную против новых конструктивистских подходов. Шпенглер критикует конструкции разума и доказывает, что он произрастает на определенной исторической почве. Натуралистическое понимание истории заставляет искать органические связи, каковыми являются климат, территория, род, язык, миф, религия, традиция, хозяйство, война и другие действия, которые соотносятся не только с умозрением, но и с конкретными условиями жизнедеятельности. Совокупность этих органических предпосылок определяет судьбу культуры. С другой стороны, такие отдающие нафталином понятия, как «дух времени», «судьба», у Шпенглера именуют иные темы, нежели у романтиков XIX века. Судя по метким критическим замечаниям, Шпенглер понял Канта лучше, чем тот понимал сам себя. Он вполне обоснованно упрекал его продолжателей в том, что они не уловили дух времени, не пытались осмыслить и проверить интуиции Канта в условиях современности. Шпенглер прозорливо заметил, что Кант не вполне использовал возможности своего революционного поворота в теории познания, особенно тогда, когда настаивал на априорности форм чувственности и рассудка. Напротив, органический или морфологический подход позволяет увидеть изменение самих форм.



Внимательное чтение «Заката Европы» убеждает, что переход от одного мировоззрения к другому так или иначе опосредуется историей мысли и отличается от изменений моде. В пылу полемики с рационализмом и эмпиризмом Шпенглер занижал роль рефлексии. Но сам он оставался мыслителем и сторонился участия в политике. В отличие от Стефана Георга, он не претендовал на роль вождя и отказывался даже от профессуры. Таким образом, на деле он высоко ценил свои интеллектуальные открытия и понимал их роль в истории.


Что такое капитализм?

Как ни странно, понятие капитализма не получило четкого определения у Маркса и введено в обращение, скорее, Зомбартом и Вебером[12]. В формационной модели истории капитализм — это определенная фаза развития общества, которая характеризуется через наемный труд, прибавочную стоимость и отчуждение. Капитализм — это общественный способ производства и частный характер потребления. Вещи и люди превращаются в товары. Достаточно четко были описаны противоречия и кризисы капитализма, разработана теория классовой борьбы. Образ капитализма изменился в XX столетии. Это чувствовали неолибералы, обратившие внимание на производство социального, культурного и символического капитала. Вопреки мрачным прогнозам Маркса, капитализм научился выходить из кризисов, а главное, справился с рабочим движением и стал мирно жить с профсоюзами. Поэтому Лукач и участники Франкфуртской школы раскрывали экзистенциальные и культурные формы отчуждения. Структуралисты методично раскрывали связь идей и вещей. Лиотар вписал в капиталистическую экономику производство знания, которое тоже стало товаром. Фуко достаточно полно реконструировал взаимосвязь знания и власти. Делёз дополнил марксизм шизоанализом и охарактеризовал машины желания как дальнейшее проникновение капитализма в интимный мир человека.

Когда заходит речь о единстве общества, обычно начинают искать национальную идею. Преувеличение ее роли свойственно и консерваторам, и либералам. Разница в том, что одни считали идеи продуктами разума, а другие — выражением «души» культурного организма. Согласно морфологии Шпенглера и Йоки культурная идея органична, она сверхлична и является продуктом организма, а не интеллекта. Человек — существо символическое, осмысляющее все, что попадает в поле его внимания. Человек может сформулировать идею, попытаться ее реализовать или, наоборот, деформировать. Поскольку возможны различные интерпретации, то в состоянии бифуркации, когда материальные факторы находятся в неустойчивом равновесии, все зависит от решения, являющегося политическим в точном значении этого слова. В органицистской программе изучения культуры, естественно, идее отводится центральная роль, но способ, каким она воплощается, отличается от конструктивистских моделей. История — это жизнь, а не техническое конструирование, это некий органический процесс развития общественных форм, а не бюрократические попытки их контроля и регулирования под нужды капиталистической экономики. Как политик, Йоки хотел оставаться прагматиком, он заинтересован не в улучшении мира, а в том, что можно сделать в мире, который подчиняется своим законам. Органический подход предполагает, что нужно делать должное, соответствующее судьбе, тем жизненным обстоятельствам, в которых мы оказались.

Крах атеизма и материализма, пророчествовал Йоки, приведет к возрождению религиозности. Человек сегодня сильнее, чем раньше, переживает непостижимость жизни, он готов к героическому подвигу. Искусство выродилось в безобразие и хаос, декадансу нужно противопоставить возрождение классических эстетических ценностей. Точно так же публичное, коммерческое и уголовное право, защищающее интересы капитала, должно быть выброшено на свалку, новое право должно быть подчинено политике. Взамен принципа богатства нужно ввести подчинение авторитету, необходимо ликвидировать диктат экономики как фундамент, она важный, но не основной элемент здания. Вместо обслуживания борьбы индивидов за добычу она должна способствовать процветанию политического организма.

Йоки не слишком определенно описал «хорошую» экономику, которая должна прийти на смену капиталистической «экономике». У Шпенглера позитивная программа развернута полнее, содержательнее, а главное, более приемлемо. Если Йоки по молодости лет схематично различал мышление и реальное существование, то Шпенглер в своей поздней работе «Воссоздание германского рейха» со знанием дела предлагал набор воспитательных, правовых, экономических и политических реформ, которые будут способствовать восстановлению государства.

Как известно, после Первой мировой войны на Германию были наложены репарации, которые должны были возместить потери победителей. Неумелые действия правительства привели к чудовищной инфляции, которая до сих пор остается абсолютным рекордом. В современной России, хотя и в меньшем масштабе, это повторилось в 90-е годы, затем в 98-м и, наконец, снова в 2014-м. Все это заставляет задуматься, что же такое деньги и налоги. Решение отдано финансистам, но они, как и юристы, решают функциональные проблемы, их мало волнует вопрос, как принимаемые ими меры отражаются на настроении людей. Но именно эта сторона дела и должна интересовать политиков. Если обратиться к новейшей истории, то можно заметить взаимосвязь инфляции с политическими революциями. После прихода к власти сильного лидера национальная валюта быстро укреплялась, явно опережая экономические достижения. Это значит, что цена денег зависит не только от товарной массы, но и от доверия к ним. Как таковые, деньги — это средство расчета, мерило стоимости, масштаб, мера, позволяющая сравнивать ценность разных товаров. Таким образом, обменивая один товар на другой, мы думаем в деньгах, т. е. прикидываем в уме их стоимость. Как мера расчета, деньги должны быть устойчивым платежным средством, и поэтому их изготовление является делом государства. Изначальная форма инфляции — уменьшение количества серебра в монетах, при переходе к бумажным деньгам государство увеличивает их количество для покрытия своих непроизводственных расходов.

При капитализме происходит разделение движимого и недвижимого имущества, и, таким образом, становится трудно контролировать обеспеченность денег и акций. Деньги из товара превращаются в платежное средство, в вексель, обеспеченность которого гарантируется «честным словом» того, кто его выписывает. Но на заднем плане остается валюта, отсюда колебания курса денег. Государство старается удерживать свои деньги от падения искусственными ограничительными мерами, но это неэффективно. Поэтому часто предлагают вернуться к валюте, имеющей золотое обеспечение. Беда в том, что сегодня такой нет. Кроме того, например, в царской России был самый большой золотой запас, но это не уберегло рубль от инфляции. Английский фунт, хотя и не имел такого обеспечения, не упал ни на пенни, ибо не потерял доверия. Самое обидное — это, конечно, расходовать национальное достояние на покрытие убытков, вызванных бездарной политикой. Именно она вызывает недоверие к национальной валюте, и эта моральная оценка относится не только к деньгам, но и к правительствам. Чаще всего последним средством повышения доверия является его смена. Сегодня следует учитывать, что курс валют определяется не только внутренними достижениями той или иной страны, но и внешней политикой. Но и здесь решающей оказывается степень доверия к правительству страны.

Йоки, как и Шпенглер, — радикальный критик капитализма. Во многом повторяя аргументы Маркса, они отвергали как либеральный социализм, так и большевистский коммунизм, и были сторонниками национал-социализма. Противопоставление общества и государства сложилось в эпоху Просвещения. Гоббс и Руссо отстаивали приоритет гражданского общества как форму взаимосвязи людей на основе разделения труда и общественного договора. «Общество» как форма порядка представляется Йоки вялой и аморфной, оно являет собой картину деградации как власти, так и людей. Основной упрек буржуазному обществу состоит в том, что оно нивелирует не только аристократию, но также рабочих и крестьян. Превращая землю и труд в простой предмет купли и продажи, социум отрывается от связей с почвой, становится искусственным образованием, в котором сущностные субстанциальные качества людей заменяются функциональными. Жизнь становится спектаклем, где люди больше не живут, а только исполняют роли, играют и обозначают. Консервативные мыслители единству на основе «чистого разума» противопоставляли единство «крови и духа» и взывали к эпохе, которая изобиловала «великими сердцами» и «высокими умами», которая была богата битвами, где лилась кровь, а не произносились речи.

Э. Юнгер критиковал бюргерское понимание рабочего через призму договорных отношений как несостоятельное, а также разоблачал социалистическую поэтизацию рабочего как идеального образа человечества. Шпенглер считал рабочих сословием, в то время как крестьян — расой[13]. Они связаны с почвой, со стихийными силами бытия. Поэтому им нужна не формальная, а реальная свобода, выражающаяся во владении землей и орудиями труда. Считая буржуазную демократию исторически обреченной, Э. Юнгер предвидел ситуацию прозрения рабочего, энергию которого мечтали направить на укрепление государства: «наша вера в том, что восход рабочего равнозначен новому восходу Германии»[14]. Свобода и порядок соотносятся не с обществом, а с государством, и образцом всякой организации, по Юнгеру, является организация войска, а не общественный договор. Во время восстания единичный человек — служащий превращается в воина, масса превращается в войско, а отдача и выполнение приказов заменяет общественный договор. Так, рабочий выводится из сферы эксплуатации или сострадания в сферу войны, и вместо адвокатов у него будут вожди. На место пролетариата, который не имеет отечества, был поставлен немецкий рабочий, призванный господствовать в мире.


Консервативная революция.

Сравнительный анализ идей Йоки с проектами политической теологии и тотальной мобилизации обнаруживает отличие романтического понимания народа как органического целого от концепции немецкого рейха Шпенглера и кайзерства Шмитта[15].Также можно отметить различие терминов корпорации и народного организма у Шпенглера, Юнгера и Мёллера ван дер Брука[16].Несмотря на отличие консервативной и национал-социалистической идеологии, одна превращается в другую. Шпенглеровская концепция народного тела является альтернативой индивидуализму и представляет собой попытку построения народного единства как государственного целого.

Фашистская идеология использует расовый миф с целью создания образа врага. Она работает не с народом, а с массами, зажигая энтузиазм толпы истерическими речами и факельными шествиями. Сравнительный анализ поучителен в том отношении, что показывает предел, который не следует переступать тем, кто пытается реанимировать дух народа[17]. Обычно это используется совсем для других целей, нежели те, о достижении которых мечтала консервативно настроенная интеллигенция. В обычной жизни люди заняты своими повседневными делами и не задумываются о высших целях. Наоборот, в чрезвычайных ситуациях они способны объединяться на основе идеологий. Побеждает тот, кто наиболее красиво и убедительно говорит. Однако воодушевление проходит и в постстрессовой фазе, люди склонны искать внешних и внутренних врагов, они живут жаждой мести и реванша.

Консерватизм считают политическим модусом традиционализма. Консерваторы или правые заботятся о сохранении традиционных (буржуазных) ценностей. Но философский консерватизм имеет мало общего с защитниками буржуазного общества. Наоборот, оно расценивается как завершающий этап разрушения традиции. Столь же неоднозначно соотношение консерватизма и национализма. Связь между ними, конечно, есть. Национализм опирается на местные традиции и устои. Но и консерватизм — это не космополитизм. Его сторонники борются за сохранение рода, нации, государства, семьи, сословий. Государство мыслится как родина. Сословие связано с трудом, профессией. Род и семья — это биологическое и одновременно культурное наследие, это порода и, наконец, раса. Все это нуждается в культивировании, и без надлежащей воспитательной работы придет в запустение и приведет к вырождению. Однако консервативная политика в образовании на практике сегодня проводится лишь в отличающихся суровостью католических школах, куда богачи отправляют своих избалованных детишек.

В философском консерватизме речь идет о единствах органического типа. Например, нация — это не просто граждане, имеющие право избирать и быть избранными в парламент. Народ — это не толпа и не безликая масса, ищущая хлеба и зрелищ. Вообще, настоящие граждане государства не являются продуктом социальной инженерии, их патриотизм складывается на основе территории, истории, культуры, языка и поддерживается общими интересами. Почва и кровь, выживание, образ жизни, привычки, быт и уклад, дом и семья, труд и профессия, положение в обществе связывают людей в целое. Современный капитализм разрушает устои традиционного общества. На место органических приходят организационные отношения, одновременно происходит дифференциация и интеграция, но уже по-другому, чем в сословном иерархическом обществе. Партии, профсоюзы, профессиональные сообщества являются гораздо более слабыми формами единства по сравнению с клановыми и родовыми союзами. Правда, по сравнению с теми объединениями, которые складываются сегодня, партии — это образцы союзов. Конечно, их подточила бюрократия, но их еще можно и нужно спасать. Иначе наступит конец политике.

Консерватизм кажется уделом стариков, его выражением является брюзжание по поводу новаций. Но консерваторы бывают и агрессивные. В политике они занимают правую сторону дискурса и отстаивают высшие цели в противовес либеральным ценностям. Консерватор считает, что человек живет не ради себя, а ради исполнения высших ценностей. Иерархическое государство само по себе является ценностью, но оно же является инструментом реализации культуры, науки, нравственности, социального порядка. Основой органического государства является семья, а забота о подрастающих поколениях, воспитание детей и образование юношества ложится на плечи старшего поколения. Отсюда патриархальность консерватизма, его связь с церковью, которая всегда поддерживала традиционные ценности. Наш российский консерватизм был довольно бесхитростный, его главный лозунг: «За веру, царя и отчество!» Выражается он в бескорыстной службе государству, которое, впрочем, обязано достойно содержать своих верных слуг, чтобы они ни в чем не нуждались. Устойчивый порядок — лучшее противодействие коррупции.

Мир и раньше не был хорош, но новый порядок оказался вообще бессмысленным. Отсутствуют цель и смысл, оправдывающие политическую деятельность. Не существует ни истинного государства, ни истинных вождей, не осталось ни одной партии или движения, отстаивающего некую высшую идею. Несмотря на мнимое разнообразие, в партийном мире властвуют профессиональные политиканы, отстаивающие интересы финансовых кругов. Даже если находятся вожди, которые пытаются пробудить в людях высшие интересы, требуя дисциплины и ответственности, они не получают поддержки элиты. Она боится народа. Вместо народа, по сути, осталась лишь текучая масса «индивидов», лишенных органических связей. Общество удерживается от распада чисто внешними структурами. Сословия превратились в классы, а сегодня исчезли и они. На место традиционных родовых, трудовых, сословных союзов пришли корпорации, основанные на материальных интересах. Иерархическое общество превратилось в массовое, где периферия принудительно организуется центром, который вынужден вмешиваться во все сферы жизни, вводить все больше ограничений. Тенденция к усилению роли государства — закономерная реакция на распад общества, на превращение народа в толпу.

Связь государства и нации следует продумывать как в либеральном, так и в консервативном аспектах. Нужно обсуждать проблемы гражданского общества, но не забывать об образе традиционного государства-нации, олицетворяемого верховной властью. Иначе патриотизм и национализм останутся политическими мифами. Раньше идеалом была империя, соединявшая множественность наций во имя одной цели. Сегодня тоже возникают наднациональные объединения, что дает пищу для новых размышлений о сетевых империях. Критическое отношение одинаково необходимо по отношению и к романтической, и к натуралистической, и к конструктивистской версиям национального государства. Сегодня стоит думать не о возрождении символов крови и почвы, а о возрождении духовных основ общества.

Человеческая природа сама во многом является производной от технологий, в том числе и социальных. Более того, она меняется в меньшей мере под воздействием просвещения, а в большей — под воздействием образа жизни и складывающихся на его основе привычек. Чрезвычайно важно понять механизм формирования и изменения габитуса (комплекс привычек, желаний) людей. Это нужно, прежде всего, для выстраивания долгосрочной политики. Она планируется исходя из экономических возможностей. Между тем основу государства составляет антропологический потенциал общества. Эффективный и актуальный политик знает жизнь и представляет реакцию населения на процессы модернизации. Но этого недостаточно. Если он будет исполнять желания народа, развития не будет. Политик — это тот, кто не только прислушивается к общественному мнению, но и формирует новую породу людей. Разумеется, он не может это сделать в одиночку. Но тому, кто принимает решения, важно знать, какими технологиями это осуществляется. Медицины и генетики тут недостаточно. Необходимо стимулировать развитие социальной педагогики. Между тем она построена в основном на школьном образовании (в детсаде готовят к школе, в школе — к университету, а в университете — к исследованию). Это важный, но не достаточный институт социального кодирования. Сегодня мы видим, что университеты не выполняют своей главной задачи воспитания ответственных руководителей. Университетские преподаватели ограничились задачей подготовки ученых и специалистов, менеджеров и инженеров и уже не представляют, какими социальными качествами должны обладать выпускники, а главное, не знают, как они формируются до или вне школы. Не только школа, но и семья подвергается эрозии. Дело не в том, что в цивилизованных обществах падает рождаемость, а еще и в том, что родители и взрослые уже не способны дать детям необходимое воспитание. Это не только моральный вопрос. Забота о подрастающих поколениях — основной закон эволюции общества. Успешно развиваются те, кто находят для этого эффективные технологии. Современная профессиональная подготовка научных и технических специалистов должна включать гуманитарные знания, необходимые для выбора таких ценностных ориентаций, которые бы соответствовали культурным традициям человечества, способствовали возрождению и развитию России.

Протест против партий и ставка на государство характерны для немецкой интеллектуальной элиты накануне Первой мировой войны. Это время критики либерального проекта Просвещения, разочарования в социализме и интернационализме и неожиданный взрыв патриотизма и даже национализма. Отсюда новое понимание политики. Партии, парламенты обвинялись в коррумпированности, в ход пошла мобилизационная политика. Государство провозглашалось как сверхличный организм, имевший более высокую ценность, чем индивиды. При этом много говорилось о деградации людей, вырождении человеческой породы, об утрате ответственности, угрожающей процветанию государства. Одни утверждали, что все зависит от судьбы народа, а не от людей, другие, наоборот, рассчитывали на волевую решимость вождей. Нередко обе крайности совмещались в одном сознании. В «Закате Европы» Шпенглер писал о судьбе, понимая ее как органическую заданность, или, говоря модными сегодня понятиями, как набор культурных «мемов», конфигурация которых составляет программу развития той или иной культуры. В «Воссоздании немецкого рейха» Шпенглер писал о необходимости воспитания элиты в духе служения государству, т. е. связывал процветание культуры с человеческими качествами. Такое же сочетание противоположных позиций имеет место у Хайдеггера, который то взывал к судьбе народа, то, наоборот, к вождям, которые слышат зов бытия. Но и на другом крыле, например у Беньямина, мессианские ожидания сочетались с марксистскими идеями, у Адорно и Лукача критика отчуждения и аффирмативности дополнялась гегелевскими схемами тотальности[18].

В работе «Пруссачество и социализм» Шпенглер модифицировал либерально-демократическую модель, дополнив ее искусством государственного управления[19]. Основную работу он возлагает не на партийную, а на государственную бюрократию. И в поздней работе «Воссоздание немецкого рейха» Шпенглер детально прописывает, как создать систему образования, выпускающую государственных служащих, которые должны прийти на смену партийным функционерам. Йоки уже не питал подобных иллюзий. В рыночном обществе имперские чиновники являются анахронизмом. Птенцы империи, как когда-то аристократы после буржуазных реформ, мирно досыпают ночи в своих постелях. Деградацию старой аристократии, высших чиновников, политиков и военных, а также творцов искусства и ученых отмечали все представители консерватизма. Пришедшие им на смену «эффективные менеджеры» не создают ничего нового, а пытаются придать товарный вид уже сделанному и продать как продукт массовой культуры.

Историю вершат люди, которые руководствуются как своими интересами, так и представлениями об интересах государства. Историки больше уважают тех, кто общее ставит выше частного. Однако бывает и так, что руководствующийся своими чувствами правитель реализует дух времени лучше, чем тот, кто исходит из интересов народа. Оценивая деятельность Наполеона, Шпенглер отметил, что он не понимал смысла того, что делал. Он видел в Англии конкурента, а между тем способствовал продвижению буржуазного общества, идеология которого была сформулирована английскими мыслителями. Поэтому было бы односторонне сводить историю к эскалации имперских настроений, не учитывать, что в Европе развивалось буржуазное общество, где главным считалась личная свобода.

Сегодня государство представляется как бюрократическая и военная машина, а общество — как моральная общность. Согласно либеральным мыслителям, государственный аппарат должен находиться под контролем юристов, экономистов, дипломатов и, наконец, общественности, которая может участвовать в обсуждении решений, касающихся жизненных интересов граждан. Однако в тревожные периоды истории государства вновь осознаются как нечто не только сверхличное, но и сверхчеловеческое, выступают как разбушевавшиеся демоны, ведущие борьбу не на жизнь, а на смерть. Как Молох они приносят в жертву своих граждан, не повинуясь доводам рациональности и экономической целесообразности. Империализм XIX столетия — очередная ступень глобализации мира, освоение водной и земной поверхности Земли в процессе географических открытий и последующая колонизация, наконец, мировые войны, причиной которых была борьба за передел мира.

Неудивительно, что Йоки, Шпенглер и Хайдеггер, а также либеральные критики, например Адорно и Маркузе, демонизировали капитализм еще сильнее, чем это делали марксисты. Гуманизм, свобода, права человека, демократия — все под подозрением, во всем видится какой-то «микрофашизм». Чрезмерное расширение понятия, как известно, приводит к инфляции. Если любая инновация — это всего лишь форма развития капитализма, то на каком фоне он обретает свои определенные черты? Сегодня, когда рабочий класс «растворился» не только на Западе, но и у нас, когда большинство теоретиков склоняются к мнению, что единственным классом истории остается буржуазия, вопрос «кто такой рабочий?» уже не кажется актуальным. Для жителей мегаполисов, оторванных от земли и родовых связей, кризис национального государства, семьи, системы образования и даже смерть человека уже не вызывает ни страха, ни сожаления. Капитализм плоти, когнитивный, культурный капитализм — это новые формы порабощения людей, которые анонимны и незаметны. Кроме того, уже мало кто решается протестовать против комфортабельного образа жизни.

Чаще всего кризис возникает из-за беспечности, корысти и вырождения правящей элиты, представители которой забывают о народе и занимаются партийными играми с целью личного обогащения. Йоки, попавший под обаяние немецкой консервативной философии, был критически настроен по отношению к обществу торгашей. Он описал последствия рыночной экономики, которая, как коррозия, разрушила традиционные человеческие общества, раскрыл деградацию как элиты, так и народа, и в качестве лекарства предлагал вернуть докапиталистические отношения. Теоретики, считающие долг мотором капитализма, забывают, что кроме денежного долга есть моральный, основанный на обязанности, ответственности, чести и достоинстве. Конечно, еще не все продается, и никогда капитализм не сможет охватить все сферы жизнедеятельности людей. Тем не менее, его экспансия продолжается. Сегодня рынком освоены считавшиеся ранее неэкономическими отношения. Наука, искусство, культура — все это стало производством капитала. Ученые и художники — это тоже предприниматели. Ученый производит знание, которое продается как товар; профессор производит, а студент присваивает символический капитал, который конвертирует в деньги, родители инвестируют свою заботу в детей и тем самым производят человеческий капитал. Даже развлечения и покупки — это не что иное, как воспроизводство общества потребления. Казалось, все это нейтрализует революционный пафос. Но на деле люди видят поляризацию богатых и бедных, причем богатство приобретается путем финансовых спекуляций, которые являются способом отъема денег у трудового народа. Тот факт, что трудящимися, то есть умственными пролетариями или «прекариатом», стали клерки и профессора, ничего не меняет, они зарабатывают деньги, в то время как прибыли спекулянтов и топ-менеджеров трудно назвать заработком.

На самом деле реальная экономика напоминает город, где современные небоскребы соседствуют со старинными зданиями. Конечно, новые формы жизни рано или поздно трансформируют и подчиняют традиционные уклады, но новое не становится тотальностью, всегда остаются не охваченные капитализмом территории. И если предлагать тактику современной революции, то можно посоветовать бороться за расширение таких территорий, не уступать их рынку и коммерции. Подлинный способ быть состоит в борьбе за сохранение человеческих отношений. Да и в охваченных товарным производством и расчетом прибыли социальных пространствах можно вести борьбу за их очеловечивание. Капитализм не превращает общество в пыль, народ — в толпу, не обрекает на отчуждение и одиночество. Может быть, функциональные связи соединяют людей гораздо прочнее, чем личностные отношения, которые не могут быть опорой рыночной экономики. На их основе складываются семейные организмы и небольшие моральные и духовные сообщества, основанные на дружбе и доверии, на ответственности и чувстве долга.


Критика либерализма и коммунизма.

Левые либералы тоже критикуют капитализм. Т. Адорно утверждал, что время буржуазии прошло, и нельзя после Освенцима, утешаться прежними иллюзиями гуманизма и рационализма. Как и Йоки, он критиковал философию разума, которую вдобавок обвинил в том, что она-то и привела к тоталитаризму. Абсолютная идея воплотилась в устройстве концлагерей, к которым Фуко добавил тюрьмы, психбольницы, а также фабрики и учреждения образования. Как альтернативу метафизике, фундаментальной онтологии, психоанализу и экзистенциальной философии Адорно предложил проект негативной диалектики, согласно которой свобода достигается критическим отношением к любым государственным институциям. Как консервативная, так и критическая теория одинаково страдают подозрительностью, недоверием к мышлению, языку, к благам цивилизации, которые расцениваются как формы закабаления людей. И точно так же предлагаемые ими формы эмансипации имели, если не худшие, то все же отрицательные последствия. Призывы к патриотизму и ответственности ущемляли личную свободу, а отказ от «тоталитаризма» обернулся примирением с абсурдной капиталистической действительностью.

Либерализм, убежден Йоки, бежит от трудностей в комфорт, от мужественности в женственность, от героизма и реальной истории в конформизм. Хотя Йоки не дожил до перформативной теории пола, однако чувствовал, что борьба за равноправие должна оставаться в определённых границах. Несмотря на то, что окружающая среда, к которой адаптируется человек, является искусственной, тем не менее, природные различия не исчезают. Больше того, на их основе держатся такие социальные институты, как семья, которая, может, уже и не является «экономической ячейкой общества», однако как институт воспитания детей она, конечно, незаменима. Несмотря на веру либералов в универсальность рынка и экономики, еще не все можно купить. Скорее всего, не только любовь, но и остальные человеческие чувства, такие как забота о детях и родителях, ответственность и патриотизм, тоже не подлежат экономическому учету. Попытки превратить все эти качества в социальный или человеческий «капитал» выводят за пределы «экономики».

Эпоха капитализма, по мнению Йоки, закончилась в 1900 г. Начало XX века — время борьбы за власть, главным орудием которой становятся не деньги, а сила. Конечно, за деньги можно купить и силу. Сегодня любая акция, в том числе военная, удается, если она материально обеспечена. И все же деньги нельзя мыслить посредством метафоры «желтого дьявола», они являются важным цивилизационным достижением. Положительная функция денег в том, что они позволяют путем обмена решить конфликты, обычно разрубаемые насильственно. Проблема с деньгами в том, что сегодня они как бы двойные. Одни заработаны трудом, а другие являются результатом спекуляции на бирже. Но, как говорится, деньги не пахнут, и от этого страдает трудящееся население. Ясно, что не все заработанное достается работнику, и в этом смысле отчуждение неизбежно. Вопрос в том, куда тратятся собранные в виде налогов средства?

Либеральная демократия — это идеология цивилизационного пути развития. Переход культуры в стадию цивилизации является, по Шпенглеру, началом падения Запада. Поэтому Йоки расценивает демократию как симптом болезни, но считает ее проявлением судьбы культурного организма. Отсюда снижение критического накала. Как таковая демократия представляет собой новую форму власти, пришедшую на смену аристократической форме правления. Ее олицетворял Наполеон, который и на троне оставался демократом. Опорой демократии является народ, а не нация. Она разоблачается как форма захвата власти людьми, не имеющими на нее права ни по происхождению, ни по социальному положению. В XX веке демократия окончательно превращается в чистую политику и нередко завершается диктаторскими режимами[20]. Если К. Шмитт не осуждал диктатуру, видя в ней здоровую реакцию на кризис общества, то Йоки, как всякий американец, считал ее неприемлемой.

Протест консерваторов против демократии вызван, во-первых, тем, что в политику втягиваются народные массы, в то время как при старом порядке она вершилась правителями, а во-вторых, тем, что чрезмерное расширение сферы политического приводит к исчезновению чистой политики. Обычно народ понимается как некий «натурпродукт», вырастающий на освоенной территории, ведущий происхождение от великих предков. Это коллектив, говорящий на родном языке, звучание которого подобно узнаваемым мелодиям героических песен. Наоборот, нация определяется как искусственный политический продукт, она образуется из разных народностей в качестве граждан государства, которые принимают участие в выборах парламента. Конечно, такое понимание нации является слишком абстрактным, холодным. Поэтому уже на знаменах Великой французской революции присутствовали лозунги свободы, равенства и братства. Особенно симптоматично «братство», явно свидетельствующее о преемственности с мужскими воинскими союзами. Оно плавно трансформировалось в патриотизм и даже в шовинизм. Так что вывод Йоки о переходе демократии в национализм не лишен оснований. И на другом берегу политического дискурса В. Беньямин и Т. Адорно высказывали предположения, что фашизм является расплатой за демократию.

Читая Йоки, можно искренне возмущаться, можно цинично усмехаться, можно отметить исторические неточности, тенденциозную подборку примеров. Далеко не все лидеры революций занимали трон и заканчивали жизнь диктаторами. Поэтому, с какой бы целью в свое время не были написаны подобные тексты, следует читать их как некую проверку на прочность наших собственных убеждений. Вообще говоря, его высказывания можно воспринимать двояко. Во-первых, как продукт антикоммунистической пропаганды, осевший в обыденном сознании и потому самоочевидный. Во-вторых, как повод продумать саму программу коммунизма и ее практическое воплощение. Коммунизм, в отличие от либерализма, Йоки расценивает как политику на том основании, что он предполагает врага — буржуазию. Возможно, он прав, так как имел дело с классической формой либерализма. Сегодня, после американской интервенции в Югославии и на Ближнем Востоке, очевидно, что либерализм — это весьма воинственная политика, и наоборот, коммунизм — это утопия, которая не предполагает, что пролетарии займут квартиры буржуа. Оба класса — продукты отчуждения. Человек не рожден быть ни пролетарием, ни буржуа. Кроме того, рабочий добровольно продает себя как рабочую силу, и капиталист получает прибавочную стоимость вполне законно. Но на практике положение рабочего гораздо хуже, чем у буржуазии. Хотя ее отдельные представители осуждают «сладкую жизнь», однако добровольно расставаться с собственностью в большинстве своем не хотят. Наоборот, рабочим нечего терять, и они способны совершить коммунистическую революцию, то есть освободить и себя, и заодно всех остальных, включая буржуазию, от отчуждения. Вернуть человечество в царство свободного труда — такова конечная цель коммунизма. Опять-таки на деле получается по-другому. Буржуазия не хочет отказаться от собственности, а пролетариат не может больше ждать. Отсюда вместо коммунистической революции готовится пролетарская, сначала в отдельных странах, а потом и во всем мире. Поскольку применяется насилие, появляется враг, сначала внутренний, а потом и внешний. Диктатура пролетариата переходит в мобилизационную экономику и агрессивную внешнюю политику.

Йоки объяснял деструктивный характер коммунизма как следствие рационализма и признания приоритета экономики. Как органицист, он критиковал коммунистов за механицизм. Поскольку это и является, по Шпенглеру, симптомом внутренней болезни Европы, то коммунизм является опасным врагом, ускоряющим процесс распада. Негативно расценивая проекты либерализма и коммунизма, Йоки и Шпенглер отдавали предпочтение социализму, в котором видели органичное сочетание индивидуального и общественного, национального и народного.

Можно перечислить причины как популярности, так и отказа от марксизма. Доверие к нему было вызвано: 1. Возникновением социалистических государств на основе революционного разрушения государства как орудия угнетения рабочих. 2. Крушением империализма. 3. Рабочим движением на Западе, когда компартии, профсоюзы стали важнейшими политическими факторами.

Кризис марксизма обусловлен: 1. Разоблачением сталинизма и распадом СССР. 2. Переосмыслением результатов национального освобождения. Сначала в Европе протестовали против американской агрессии, но потом разочаровались во вьетнамском социализме. 3. Отсутствием органической связи марксизма с рабочим движением. Польская «Солидарность», с одной стороны, подтвердила способность рабочих к борьбе за освобождение, а с другой — выступала против марксизма. Надо признать, что разоблачение сталинизма и маоизма во многом было литературным и журналистским актом. Но и антимарксизм не является адекватной критикой, ибо он реактивен. Антимарксизм объединил интеллектуалов критикой тоталитаризма и необходимостью защиты прав человека, но он же привел, по мнению А. Бадью, к реставрации классического понятия политического.


Образ государства в зеркале консерватизма и либерализма.

Государство у консерваторов — это что-то грандиозное и явно нечеловеческое. Но даже основоположник либерализма Т. Гоббс прибегал для его определения к библейским образам Левиафана и Бегемота. Определение государства как организма у Йоки достигает апогея. В основе либеральных концепций государства лежит метафора механизма. При этом считается, что высокодифференцированное общество соединяет людей более прочно, чем органическая целостность или моральная общность.

Время возникновения больших государств консерваторы отсчитывают с Вавилона и Египта. Именно там сложились первые сверхличные организмы, подчиняющие душу и тело индивидов уже не традициям, обычаям и групповым ритуалам, а законам, религиям, нормам государства. Конечно, и в животном царстве существуют довольно крупные организованные коллективы, в которых отдельные особи выполнят четко определенные обязанности, но там специализация закреплена генетически и не требует научения и воспитания. Человек может выполнять различные функции и тем не менее не утрачивает осознания собственного Я. Например, Гомер весьма ярко описывал конфликт интересов личности и полиса, и его тексты опровергают романтические мечты об идеальном государстве.

На европейской почве первой попыткой создания империи была, вероятно, эпопея Александра Македонского, который предпринял поход на Восток с целью объединения враждующих народов под эгидой Греции. Неудачу миссии Александра связывают с усталостью его воинов, а также с неспособностью удержать в повиновении завоеванные народы. Рим столкнулся с такой же проблемой, и Адриан уже не расширял, а сохранял при помощи валов и стен свои провинции от набегов варваров.

Христианство, институализированное в Риме как государственная религия, не подорвало, как полагают некоторые, а укрепило имперское дело в форме создания своеобразного «сетевого» сообщества, охватившего значительную часть поверхности Земли. Образ Христа развевался на военных штандартах императора Константина, а кресты украшали щиты его воинов. И в Средние века задача крестить и цивилизовать народы была главной для христианских королей. Так возникли две империи, неосмотрительно боровшиеся между собой, в то время как нужно было преодолеть схизму и совместно противостоять мусульманскому миру. В результате обе империи распались, и образовалось множество мелких государств, ведущих междоусобную борьбу между собой. В процессе их конкуренции сложились крупные государства, которые тоже вышли на имперский простор и предприняли очередную попытку глобализации, которую называют империализмом и колониализмом. Испания, Португалия, Англия, Франция, Германия, Америка, Россия, Европейский союз выступали на арене истории в качестве главных игроков, и эта борьба еще не закончилась.

История человечества может быть рассмотрена под углом поисков способов объединения все растущего количества людей. Где же сегодня можно узреть общественное пространство? Парадокс в том, что все говорят о прогрессе, а социальное пространство деградирует. Люди уже не ищут единства ни с космосом, ни с обществом, не ориентируются на идею народа, государства или класса. На поверхности жизнь кипит, люди едут в транспорте, тесно прижатые друг к другу; не только супермаркеты, но и музеи, выставочные залы, увеселительные заведения полны людей. Однако это не та публика, что была раньше. Перед нами толпа, где каждый одиноко бродит с собственной целью, не обращая внимания на других. Отсюда проблемы современных политиков, которые пытаются создать коллективы из предателей коллектива.

Что такое государство и общество, как оно формируется и поддерживается — это непростые вопросы. Либералы и консерваторы дают на него противоположные ответы. Гоббс считал общество результатом некоего договора, согласно которому индивиды соглашаются не посягать на жизнь и собственность друг друга. Государство стоит на страже соблюдения этого договора. Хотя такое определение кажется вполне разумным, однако на самом деле никто не подписывал подобного договора. Каждый из нас сначала родился, потом воспитывался и получал образование. После этого приходится служить в армии, работать, заводить семью. Поскольку никто предупреждал об этом и не спрашивал нашего согласия при рождении, приходится принять свою судьбу. Аристотель считал, что люди являются не автономными индивидами, а общественными животными. Государство — не изобретение людей, а природная необходимость. Возможно, люди рождены жить вместе. Однако не стоит отождествлять государство, например, с муравейником, в котором функции его обитателей заранее запрограммированы. Дети не рождаются с государственным инстинктом, будучи несовершенными от природы, они формируются теми искусственными воспитательными технологиями, которые складываются у того или иного народа в процессе его развития.

В Античности единство греческого полиса достигалось на основе речей, произносимых на агоре — рыночной площади. В Риме к этому добавились зрелища, объединяющие большие массы людей как зрителей кровавых боев гладиаторов. Христианство предложило миру новый союз членов божественной коммуны, организованной на опыте греха, любви и прощения. Эпоха Просвещения положила начало книжному единству. В эпоху Модерна искусство социального синтеза достигло наивысшего расцвета. Единодушие и энтузиазм стали продуктом специальной организации. Современные режиссеры консенсуса опираются на объединяющее и цементирующее воздействие покупок, развлечений, зрелищ и музыки.

Психоистория индустриального и постиндустриального общества развивается от пуританского отношения к труду до либеральной свободы ориентирования в форме кредита, шопинга, спорта, свободного предпринимательства. В то время как социальные дизайнеры строят общество развлечений, у интеллектуалов остается старое мировоззрение эпохи нужды. Считается, что нужно работать, а не развлекаться, что удовольствие — это не труд, а трата, допустимая как заслуженная награда. Однако субъект эпохи постмодерна отрекается от общепринятых форм жизни, он ориентируется не на родственные связи, а на индивидуальную биографию, и осциллирует не между добром и злом, а между шуткой и розыгрышем. Люди озабочены едой и любовью не как способами удовлетворения природных потребностей, а как формами собственной самореализации. На этом основании построена оптимистическая модель будущего: в процессе цивилизации человечество освободится от привязанности к «крови и почве» и объединится на основе общественного договора, а затем перейдет во всемирно-гражданское состояние. Эта вера имеет серьезную поддержку, которая сегодня реализуется как глобализация.

Предполагается, что жители мегаполисов независимо от цвета кожи в силу одинакового образа жизни становятся похожими. Но на деле мы видим, что столицы мира сегментируются по этнонациональным или религиозным признакам, и при этом жители одного «гетто» не желают иметь ничего общего с другими. Если подвести некоторые итоги, то можно сказать, что теоретики поспешно заявили о смерти богов, этносов, наций, государств, классов и т. п. Сегодня возникли серьезные сомнения относительно принципов мультикультурализма и толерантности и ведутся поиски более эффективных форм единства.

Основа политической теории — представления о человеческой природе. Одни — рационалисты и либералы — постулируют доброту, другие — эгоизм и зло. Йоки указал на противоречивость либеральной программы: если все люди добры, то и политика не нужна. Согласно либералам, общество — результат наших разумно регулируемых потребностей, государство же есть результат наших пороков. Но это идея, а не политика. Либерализм скорее критическая, чем позитивная программа. По мнению Йоки, «свобода» без ответственности ведет к дезинтеграции организма. В кризисные времена, подчиняясь органической необходимости, либерализм соединяется с нелиберальными группами. В результате образуются национал-либералы, социал-либералы, либеральные консерваторы и католики. Либералы присоединялись даже к анархистам и большевикам. Не менее причудливо выглядят либеральные партии в России. Настоящей политикой, по мнению Йоки, является анархизм, зародившийся в России как антизападный азиатский нигилизм.

Либерализм является продуктом Просвещения с его ставкой на разум и логику. Действительно, методы механико-математического естествознания переносились во все остальные сферы от религии и философии до истории и политики. Отсюда в социальной физике общество понимается как механизм. Его создание и функционирование предполагает учет количественных параметров. Отсюда главной процедурой становится калькуляция.

Либерализм — это рационализм в политике: государство определяется как продукт рационального общественного договора, посредством которого планировалось достижение мира и счастья для максимального числа людей. Но сами «счастье» и «человечность» понимались как усредненные, а не уникальные характеристики. Таким образом, на передний план вместо политики, требующей самопожертвования, выдвигается экономика. Кроме экономики либерализм акцентирует этическое учение о свободе. Общество понимается как свободное объединение людей на основе рационального выбора. Орудиями свободы становятся рассуждения. Поскольку люди изначально добры, нет необходимости ни в авторитетах, ни в традициях, ни в запретах. Война, насилие, политика — все отходит на второй план, споры и конфликты решаются в судах, моральные вопросы обсуждаются в публичных дискуссиях. Если раньше воинственные народы побеждали торговые, то теперь все наоборот. Искусство, философия, религия все одинаково автономны, замкнуты на самих себя. Но над всем стоит экономика и закон — патенты и авторские права подлежат защите. В XXI веке, пророчествовал Йоки, уже никто не поверит, что можно допустить обогащение одних за счет эксплуатации других, что богатство одних сопровождается нищетой других, что индивид ставил себя выше государства, что благодаря масс-медиа можно управлять сознанием целых народов.

Либерализм исходил из допущения доброты. Консервативная доктрина политической антропологии исходит из дисгармоничности, двойственности, непредсказуемости и опасности человека. Это и есть собственно политическое мышление в отличие от размышления о политике. Включившись в политику, разум стал политическим фактором, начал битву за рациональность и моральность. Но, пожалуй, главный принцип либерализма — это верховенство права. Наоборот, консерваторы считали, что право не обладает абсолютной независимостью. Первоначально оно охраняло порядок, разрешало конфликты. При капитализме «верховенство закона» служит охране несправедливо нажитого богатства. Гоббс признавал, что право — это право сильного и обслуживает тех, кто его учредил.

Содержанием политики, по Йоки, является разоблачение лицемерия, аморальности, цинизма ростовщика, апеллирующего к верховенству закона, узаконивающего нищету миллионов. В отличие от монархов финансисты вообще не несут никакой ответственности за грабеж. Это апофеоз эгоизма, они не думают ни о славе, ни об истории, ни о государстве, зато подвержены коррупции, поскольку ценят только деньги. Не власть развращает людей, это делают деньги. Перехват управления экономикой и техникой в личные руки, образ «экономического человека», руководствующегося выгодой, — все это имеет отрицательные последствия для судьбы государства.


Общество как система и порядок.

Т. Парсонс определял общественную систему как взаимосвязь институтов, интегрирующих традиции и роли, необходимые для существования социума. Очень эффективной для объяснения функционирования норм оказалась кибернетическая модель: институты выполняют функцию регуляторов, обеспечивающих самосохранение системы. Парсонс выделял внешние и внутренние условия самосохранения и считал особо важными ценностные параметры, которые пригодны для измерения степени реализуемости поставленных целей, приспособляемости к экстремальным условиям, стабилизации институциональных норм и образцов.

Что такое система, чем она отличается от среды, каковы факторы ее устойчивости? Исходной моделью является система с обратной связью, примером которой является термостат. По отношению к обществу тоже возникает технологическая проблема, суть которой в том, чтобы создать некий регулятор, предохраняющий его от разрушения. Н. Луман различал системы с положительной и отрицательной обратной связью[21]. Поскольку не внешняя среда, а внутренняя способность саморегулирования обеспечивает устойчивость, он важную роль отводил наблюдателю. Наблюдение и рефлексия из чисто внешнего созерцания, ориентированного на истину, становится частью и даже условием функционирования социальной системы. Но и теоретик — это на самом деле не посторонний наблюдатель, а участник социального взаимодействия. Именно он, находясь внутри системы, отличает ее от несистемы. Полученное им знание становится частью механизма саморегулирования системы.

Развитие общества — это не просто усложнение системы, оно предполагает отличие от того, что можно назвать «внешним миром». Система общества состоит из подсистем. С точки зрения частной системы, остальные выглядят как окружающий мир. Например, среди множества сел одно растет быстрее и берет на себя функции централизации. Так возникло новое различие города и деревни. Всякое изменение оказывается многократным изменением частной системы, представляет собой изменение внешнего мира и других частных систем. Отсюда для сохранения общества необходимы перегородки между системами, иначе изменения в одной из них могут взрывным путем или «эффектом домино» произвести изменения в остальных.

Луман существенно углубляет простой тезис об усилении дифференциации в процессе развития, ибо описывает трансформацию форм дифференциации. Они же являются и формами интеграции общества, которое воспроизводит свое единство через различие. Отсюда то, что с точки зрения целостности и единства кажется разинтегрированным, на самом деле оказывается сверхинтегрированным.

Если Луман, наоборот, утверждал, что современное общество достигло беспримерной стабильности своих функциональных систем, то Хабермас расценивал Модерн, как разинтегированное общество, где люди уже не объединяются на основе идей. Вслед за М. Вебером он полагал, что в естествознании исследуются предметы, которые не нуждаются в понимании, ибо не имеют свободы, а социальные науки изучают поведение человека, который признает институциональные правила[22]. Социальная реальность формируется в интерсубъективном опыте совместного бытия людей. Жизненный мир является пространственно-временным миром, воспринимаемым до и вне всякой науки. Он кажется несомненным, вызывает доверие, не требует никаких дополнительных обоснований, ибо подтверждает себя путем постоянного повторения одного и того же. Повседневный жизненный мир представляет собой окружающую среду коммуникации, в которой человек принимает участие с неизбежной и регулярной повторяемостью[23].

Поскольку только один не может следовать правилу, постольку приходится допускать общую языковую игру, предполагающую интерсубъективную значимость социальных, юридических и этических норм. Согласно К.-O. Апелю тот, кто задумал обоснование своих суждений, должен участвовать в дискуссии и аргументации[24]. В противном случае он не сможет обсуждать вопрос об оправдании принципов. Поэтому проблема обоснования решается следующим образом: тот, кто хочет обосновать норму, уже предполагает ее. Принадлежность к коммуникативному сообществу является не гипотетическим, а категорическим императивом. Практическое применение разума предполагает логические и этические условия коммуникации. Логика и этика не поддаются критической проверке, они надежны в «трансцендентально практическом» смысле[25]. Предельным основанием оказывается не «методический солипсизм», а интерсубъективное единство интерпретации.

Социальное пространство представляет собой архитектурно, технически и символически обустроенную среду обитания. В ней действуют общепринятые нормы поведения, и в ответ на одни действия люди ожидают других. Общественное пространство отличается от геометрического наличием культурной символики. Существуют пространства: приватные (дом), публичные (суд, театр, университет), сакральные (храм), экономические (рынок), а также пространства развлечения и отдыха (кафе, городские парки, центры отдыха, клубы). В каждом из перечисленных пространств существует своя «разметка», в соответствии с нею складываются социальные нормы и коды поведения. Благодаря этому каждый знает, каким образом окружающие будут реагировать на те или иные действия. В каком-то смысле это похоже на игру, например, в шахматы. Причем правила поведения во многих пространствах являются неписанными, но о них знают обитатели пространства. В других пространствах, соблюдение порядка в которых является особо значимым, вывешиваются инструкции. Благодаря этому общественная жизнь протекает более или менее нормально. Случаются аномалии и отклонения. Не все из них являются опасными. Некоторые подхватываются другими, становятся «модными», и таким образом происходит изменение общественного порядка.

Диалог индивида с социальным миром может приобретать самые разные формы: забота, жизнь, кооперация, борьба, господство и т. п. Если бы действия были спонтанными, неселектироваными и неартикулированными, они были бы подобны взрыву. Но даже революция или выкрик включают ритуал, технику, символ и правило. Не бывает просто революций: они подразделяются на буржуазные и пролетарские и т. п. Таким образом, существуют различные сценарии, организующие пространственные и временные взаимосвязи. Действия осуществляются не в пустоте, а в определенном классификационном поле и только благодаря этому могут быть поняты и истолкованы.

Проблема в том, что в разных культурах общественные пространства устроены по-разному. Когда люди переходят из одного пространства в другое, они должны ориентироваться. Всякий, даже самый благонамеренный, турист везет с собой «контрабанду», о существовании которой он не подозревает. Это — груз его установок и ожиданий, понятийный аппарат, а также сложные символические машины восприятия и понимания окружающей действительности. Если речь идет о научных понятиях, то они довольно быстро выявляются и контролируются. Гораздо сложнее обстоят дела с анализом разного рода ценностных предпочтений, социальных и моральных норм, а также правовых и экономических различий. Они обнаруживаются по мере накопления опыта сравнения «своего» и «чужого», а их оправдание требует достаточно трудоемкого изучения структур повседневной жизни той или иной посещаемой и изучаемой страны.


Геополитика.

В противоположность герменевтике и теории коммуникации Йоки придерживался не вербальных, а силовых форм взаимного признания друг друга. В «Империуме» он высказывался о коммунизме довольно враждебно. Советский Союз — враг Европы. Однако по мере того как там усиливалось влияние Америки, его отношение к коммунистическим странам изменилось. СССР действительно оказался причудливой смесью, казалось, несогласующихся проектов — старого имперского и нового коммунистического. Отсюда амбивалентность восприятия: Россия как большой брат — для одних и как главный враг — для других. Разумеется, эти образы во многом создавались пропагандой. Но если посмотреть на них с точки зрения обыденного восприятия, то вопрос о том, является Россия врагом или соседом, нужно решать исходя из истории и современности. Конечно, русские постоянно что-то завоевывали и осваивали. Мы не номады-кочевники, но какой-то странствующий народ. Как англичане — люди моря, благодаря освоению морей создавшие империю, охватывающую большую часть поверхности Земли, так и русские — люди поля, любят постоянно перемещаться по поверхности Земли. Территория и ландшафт определили характер империй. Расширение нашего государства основывается не только на захвате и поколении, но и на соседстве и защите. Большинство народов вошли в состав России добровольно, ибо, как правило, они подверглись агрессии с двух сторон и выбирали наименьшее из зол. Отсюда — отношения соседства. Именно на них была основана советская политика «дружбы народов». И, тем не менее, после цветных революций целый ряд бывших республик относится к нам крайне враждебно. Конечно, это тоже результат пропаганды новых властей, которые боятся реставрации, но тот факт, что она поддерживается частью населения, все же заставляет задуматься о том, как реально складывались наши отношения. Естественно, малые народы, особенно национальная интеллигенция, испытывали тревогу, вызванную стиранием национальных различий, исчезновением самобытных культур. Интернационализм и космополитизм уступает место национализму и, хуже того, нацизму в кризисных состояниях общества.

Книга Йоки актуальна именно потому, что мы теперь переживаем то, что когда-то пережили англичане, утратившие свои колонии, или немцы после крушения Третьего рейха. И все же отношение бывших английских и французских колоний к метрополиям несколько иное, чем бывших республик СССР к России. Западные представители постимперских исследований объясняют это цивилизационными различиями. Конечно, индусы жили более бедно, чем англичане, но ведь и те мало заботились о положении народа, модернизировалась в основном элита. Наоборот, в советское время российские специалисты проделали огромную цивилизационную работу и существенно улучшили уровень жизни малых народов. Отсюда различие восприятия нашей общей истории новой элитой и народом. Возвращение к старому порядку означало бы для людей, улучивших благодаря новым покровителям свое благосостояние, утрату всего. Этот истерический страх и является источником разжигания вражды. Да он же горит и внутри России, элита которой также нажилась на захвате и распродаже «общенародной собственности». Чтобы избавиться от этого неприятного во всех отношениях факта и очерняется образ коммунизма.

Можно ли сказать, что проект Маркса сегодня окончательно похоронен. С одной стороны, национализм, с другой — капиталистическая глобализация — такова сегодняшняя альтернатива, одну из сторон которой может выбирать политика. Тогда что такое абсолютная политика, если то, из чего она выбирает, складывается независимо от политического действия?

Если Бодрийяр объявлял о «смерти марксизма» и конце политики, то Бадью, наоборот, утверждал, что именно сегодня наступает время реализации идей Маркса, которые оказались забытыми партийной бюрократией. Размышляя по этому поводу, можно отметить, что это произошло не от хорошей жизни. СССР стал промышленно развитой страной, втянулся в соревнование с Америкой и, как следствие, в гонку вооружений. Возможно, именно это, как считают либералы, обескровило Россию. Но размышляя с точки зрения сегодняшней расстановки сил, нельзя не заметить, что благодаря паритету, мы довольно мирно проживали, хоть и под железным занавесом. Так что с геополитической точки зрения, Йоки прав: государство — это граница. И поспешное их открытие, даже такое вроде бы позитивное, как разрушение Берлинской стены, чревато опасными последствиями в кризисных ситуациях.

Йоки признавал интернационал как культурную идею, которая сверхнациональна, а нации органичны, и отвергал революционный интернационал, предполагающий единство рабочего класса. Столь же скептично он расценивал демократические формы космополитизма. Обе Лиги Наций были не интернациональными, а межгосударственными организациями, так как в них представлены не население, а государства. Если иметь в виду под государствами такие, которые подчиняются законам суверенитета и тотальности, то в первой Лиге было пять, а во второй всего два полноценных государства. Лига Наций создавалась для упразднения войн, либералы не понимали органической природы единства и ограничились передачей суверенитета государств Лиге. Они исходили из понятия человечества, а не государства. Но «человечество», с одной стороны, исключает врагов (они тоже люди), а с другой — допускает террор против тех, кто не соблюдает прав человека и объявляет их врагами. Йоки выдвигает обвинение, что такое «демократическое» единство достигалось с помощью войны, то есть говорит о противоречивости самой программы. Действительно, это подтверждают американские интервенции против антидемократических режимов, в которых принимали участие европейские государства: война в Югославии, Иране, Ираке, Сирии. С органической точки зрения мир не может состоять из одного государства, ибо оно продукт противостояния. Государство без границ, без врагов и мятежников — это рассуждения, а не политика.

В коммунистических интернационалах, наоборот, были представлены не государства, а партии. В XIX столетии были серьезные основания считать классовую борьбу мотором истории. Раскрывая отчуждение, доказывая, что человек не рожден быть рабочим или капиталистом, Маркс видел в пролетариях людей, которым нечего терять и поэтому способных осуществить коммунистическую революцию, цель которой состояла в освобождении человека от господства товаров. Говорят, Ротшильд вздыхал по утрам: «Эти проклятые деньги!»

С середины XX века в развитых странах люди продавали себя как рабочую силу по цене, обеспечивающей безбедное существование. Отсюда снижение классовой борьбы в обществах благоденствия. Капиталисты извлекали прибавочную стоимость, в основном эксплуатируя население и ресурсы стран третьего мира, и таким образом способствовали постепенному росту межнациональных конфликтов. Но сегодня, когда классовая борьба уступила место терроризму, забастовки кажутся более приемлемыми. Кто органичнее, классы или сословия, — покажет время. Но, кажется, время сословий прошло, а в России не получается сформировать как идейную общность даже средний класс.

«Закат Европы» был написан в годы Первой мировой войны, и в предисловии высказывалась надежда, что книга будет способствовать возрождению Германии. Тогда явно преувеличивалось мировое значение Англии и Франции, сегодня, несмотря на образование Евросоюза, руководителем мировой политики являются США. Шпенглер замечал усиление Америки и России, а для Германии считал достаточным быть лидером Европы. Шпенглер и Йоки, конечно, допускали выход на мировую арену развивающихся стран, но не предполагали, что это произойдёт быстро и окажется крайне опасным для Европы. В одной из лучших глав «Заката Европы», посвященной арабской культуре, не предполагается арабской весны и тем более возрождения исламского государства по образцу халифата. По мнению Шпенглера, Китай, Индия, арабский Восток — это спящие страны, отдыхающие от большой политики.

Капитализм стал таким интернационалом, который зародился в Англии, но выражал дух времени. Ему препятствует политический национализм. Йоки считал, что во всемирной борьбе на успех может рассчитывать только такая политическая единица, которая охватывает Европу и европейскую часть России. Только органический интернационал способен объединить государства, принадлежащие к единой культуре. Западный интернационал не может повлиять на Китай, Индию, ислам или Россию. Их реакция на него будет негативной. Если бы такой интернационал образовался, они стали бы объединяться на антизападной основе. Пока западной цивилизации не удалось превратить землю в арену своей деятельности и тем самым определить развитие остальных культур. Раздел Европы между США и СССР произошел в результате того, что европейские государства были отключены от политики. Образовался политический вакуум, который и заполнили другие страны, ставшие сверхдержавами. Йоки пророчествовал, Европа должна объединиться в борьбе с варварами и стать мировой державой.


Культурный витализм.

Нельзя забывать о названии книги, оно не случайно. Империя — тренд Европы. Идеалом консерваторов был Наполеон, который мечтал ее объединить, но его не понимали. Наоборот, по Делёзу, экстерриториальность или детерриториализация начинается с Наполеона, когда разные популяции собираются под своды неограниченного империализма. Сегодня, когда Европейский союз стал фактом и сразу столкнулся с серьезными проблемами, эти размышления оказываются весьма своевременными. Является Европа культурным организмом или же искусственным политическим продуктом, имеющим ограниченный срок хранения? Во всяком случае, важно определить, по каким критериям объединяться и разделяться. По Йоки, принципиальное значение имеет размежевание с чуждыми, даже враждебными культурными организмами. К таковым относится, прежде всего Советская Россия, которая при коммунистах стала азиатской.

В определении политического Йоки следует К. Шмитту. Политика опирается на различие друга и врага. Оно является принципиальным. Тот, кто руководствуется экономическими, религиозными интересами, гуманными соображениями или личными симпатиями, в конце концов, ослабляет силу государства. Именно ее рост должен заботить руководителя. Политикой Йоки считал только такую деятельность, которая имеет отношение к сохранению и усилению государства.

Природа государства подразумевает мир внутри и борьбу снаружи. Сфера политики — власть, поэтому она не сводится к экономике, морали или эстетике. Враг может быть добрым или злым, красивым или уродливым — все это, так сказать, психология. Он тот, с кем возникают экзистенциальные конфликты. Политическое размежевание не ценностное, а бытийственное. Сами политики могут говорить о моральных и иных причинах враждебности, но это либо обман, либо ошибка. Друг и враг — это конкретные фигуры, они складываются не в результате антипатии и даже ненависти. Эти чувства вторичные, образы врага, формирующиеся на их основе, реактивны. Они свидетельствуют скорее о слабости внутренней структуры социума. Сверхличные организмы не испытывают ни любви, ни ненависти. Либеральные политики отождествляют врага с экономическими конкурентами и идейными противниками. Это неправильно. Йоки различал врагов общества и личных врагов. Греки называли войны со своими «агонами». Так можно называть и европейские войны, которые велись по правилам и не завершались тотальным уничтожением или закабалением населения побежденной страны. Другое дело — цивилизационно чужие, их брали в плен или уничтожали.


Проблема Другого.

Решение проблемы взаимодействия культур сегодня ищется в двух альтернативных направлениях: во-первых, как продолжение попыток открытия общих оснований различных культур; во-вторых, как стратегия мультикультурализма, признающая автономность и суверенность другого. Поскольку чужое несводимо к своему не только по эпистемологическим, но и по моральным соображениям, постольку среди основных прав человека следует признать главное право быть другим.

Первую программу отстаивает Ю. Хабермас, и на этом пути ему приходится учитывать несостоятельность модернистской универсализации разума, морали, религии и даже демократии. Другую — защищают его французские оппоненты и американские либералы-постмодернисты. Однако и они сталкиваются с тяжелыми проблемами, которые обнаруживаются в форме конфликтов, возникающих в результате миграции. Суть делиберативной политики, предлагаемой Хабермасом, состоит в том, чтобы образовать общество не только на пути этического согласия, но и за счет уравновешивания интересов и справедливого сопряжения результатов. Она, таким образом, устанавливает внутреннюю связь между дискурсами этического самопонимания и юридической справедливости. Теория дискурса переносит центр тяжести на коммуникацию свободной общественности, в ходе которой достигается консенсус.

Опираясь на технику деконструкции, Ж. Деррида в докладах на тему культурной идентичности тщательно отслеживал остатки воинственного европоцентристского дискурса. Его аргументы были направлены против универсалистских притязаний теории коммуникативного действия Хабермаса и против герменевтики Гадамера, постулировавшего «добрую волю к пониманию». При изучении дискурсов о способах идентификации обнаруживается один и тот же повторяющийся прием. Его суть состоит в определении своего на фоне или на границе чужого. Чужой изображается как нечто онтологически внешнее и враждебное, от него идет угроза, и поэтому необходимо объединиться, консолидироваться в качестве «наших», забыть о внутренних проблемах. Этот старый, уходящий вглубь веков способ укрепления национальной или иной, например культурной, идентичности нуждается в особом изучении.

В западной этноантропологии изменение образа Другого стало предметом исследования. Европа, изначально осознававшая себя как носителя культуры, цивилизации, христианства, была вынуждена защищаться и нападать, осваивать и колонизировать. Для нее Другой — это варвар, не христианин — язычник, православный, мусульманин и т. п. От такого самоопределения страдала сама Европа, и мировые войны были самой высокой ценой, которую она заплатила за гегемонистские притязания. Повторения этого следует избегать и нам, и европейцам.

Страх чужого во многом подогревается моралью. Чужие — это плохие, чуть ли не враги. Ненависть к ним во многом питается ресентиментом, возникающим в постстрессовой ситуации поражения. У нас оно вызвано распадом Советского Союза, в Европе — кризисом финансового капитализма, восстанием стран третьего мира против эксплуатации со стороны Запада. Так что моральные чувства в отношении чужих являются не совсем чистыми.

Мораль необходима, но если она претендует судить все и вся, то кто будет судить саму мораль, какая мораль является хорошей, а какая нет? Естественно, правильной кажется своя мораль. Но так невозможно договориться. Стало быть, для преодоления конфликта приходится занять внеморальную позицию. Между тем мораль царит повсюду, ею руководствуются журналисты, создающие разного рода страшилки, политики, разделяющие людей на друзей и врагов. Как известно, ею оправдываются не только революционеры, но также преступники и террористы. Получается, как говорил Лев Толстой, нет в мире виноватых. В итоге абсолютизация морали приводит либо к осуждению, либо к всепрощению.

История, как заметил Гегель, не является ареной счастья, точно так же наивна вера в государство с человеческим лицом. Именно эта детская вера и лежит в основе наших оценок современности. Однако нужно признать, что окружающая нас социальная среда не похожа на материнский инкубатор, а является сложным продуктом различных технологий. Их следует не только осуждать, но и пытаться жить с ними в согласии. Так же, как человек приспосабливается к природе, он должен приспособиться к искусственной социальной реальности, к государству, которое является если не человеческим, то сверхчеловеческим.


Статус чужого: ксенофобия и ксенофилия.

Сегодня в нашем мультикультурном мире мы стоим перед радикальным вопросом уже не о другом, а о чужом. Хуже того, под воздействием террористических актов реанимируется образ врага. Расширение национально-этнических конфликтов толкает уже почти в пожарном порядке к какому-то более эффективному решению проблемы чужого, нежели принцип толерантности. Оно ищется в двух альтернативных направлениях: во-первых, как продолжение попыток открытия общих оснований различных культур. Во-вторых, как стратегия мультикультурализма: не только по эпистемологическим, но и по моральным соображениям среди основных прав человека следует признать главное право — быть Другим. Сомнения в принципе мультикультурализма вызваны протестами местного населения, права и обычаи которого не признаются приезжими. Если раньше мегаполисы выполняли роль «плавильного тигля», то сегодня приезжие создают свои анклавы и постепенно вытесняют местное население.

С точки зрения либеральной политологии, рождение современных наций протекало под знаком вражды против того, что сословные нации назвали «отечеством», и против партикуляризма материнского языка, который по мере угасания чувства родства стал квалифицироваться как чужой. Примером прощания с символами отечества и материнского языка является рождение американской нации. Английское, французское и иное происхождение вытеснялось и забывалось. На место «народа», хотя это слово осталось в Конституции, был поставлен суверенитет нации. Однако новое национальное единство, как известно, сопровождалось элиминацией «чужих языков», оргией насилия и кровопролитной гражданской войной. В силу выполнения защитной функции национальное государство развивает не только подозрительность, но и реальные средства слежки, надзора за чужими. Как пример можно привести эволюцию таможни, разведки, политической полиции.

Считается, что нация — это политическое, а не этническое образование. Вместе с тем представители той или иной нации самоопределяются на основе языка, культуры, территории, труда и даже некоего родства, или «братства», как было написано на знаменах французской революции, К сожалению, мы живем в таком мире, где не действует завет: возлюби ближнего своего. Мир стал слишком тесным, и в нем господствует непризнание, виртуально он заражен расизмом сильнее, чем раньше. Для обеспечения мира еще И. Кант выдвинул концепцию Союза свободных наций, основанного на принципах равноправия. Спустя 200 лет после кантовского трактата о вечном мире появились такие надгосударственные организации, как Международный суд, Комиссия по правам человека и т. д. Сегодня возникли новые формы пацификации, порожденные глобализацией. Транснациональные компании, банки, издательства, информационные концерны существенно ограничивают амбиции правительств тех или иных национальных государств, разрушают их классическую державную политику. Мировая общественность также институализировалась в форме разного рода негосударственных организаций вроде Гринпис или Международной амнистии. Благодаря интеграции в международные структуры снимаются негативные последствия автономизации, а национальное государство переходит в новую фазу развития, характеризующуюся открытостью границ, заинтересованностью в сотрудничестве и обмене (экономическом, культурном, информационном) с другими странами и народами. «Союз народов», как о нем мечтал Кант, и современное «мировое сообщество» — конечно, разные вещи. Миротворческие интервенции НАТО вызывают подозрение, что универсалистский проект, на словах стирающий границу между своими и чужими, оказывается формой морального ханжества. Более того, он продолжает стратегию «маленькой победоносной войны», которая считалась политиками вроде К. Шмитта хорошим средством для поддержания боеспособности населения «первого мира».

Проекты будущего Фукуямы и Хантингтона — это американские мифы. Скорее всего они не реализуются, и мир не будет таким, как Америка. Люди привязаны к своей культуре. А модернизация не тождественна вестернизации. Историческое развитие не измеряется исключительно экономическими показателями. Было бы опрометчиво утверждать, что возвращается ужасное прошлое с его насилием и войнами. Прогноз о грядущей войне цивилизаций кажется сильным преувеличением. Сравнение современных конфликтов с прошлыми, а главное, способов их разрешения, позволяет сделать вывод о том, что они вовсе не определяются человеческой природой. Совершенно недостаточно сказать, что человек зол или добр по природе, что есть полноценные и неполноценные расы. На самом деле как учение о расах, так и теория цивилизаций являются во многом идеологическими мифами. Различия людей задаются не столько природными или этническими, сколько коммуникативными факторами.

На многообразие мира обращал внимание еще Б. Малиновский. Нет культур худших и лучших, все они равноценны. Другие культуры являются зеркалами, благодаря которым они могут увидеть себя. Сегодня человек оказывается под давлением десятков культур. Конфронтация, водоворот культур сделали мир глобальной деревней. Но не надо преувеличивать близость общения. Каждый живет в своем сообществе и не интересуется другими, и это касается не только интернет-сообществ.

Требование всеобщих прав человека означает равенство перед законом всех граждан государства. Но фактически право чужого сводится к возможности предоставления убежища. В отличие от старого закона гостеприимства, согласно которому путника принимали безотносительно к тому, из каких земель он пришел, чужой — это гражданин другого государства, иностранец, права которого представляют смесь права и бесправия. Конечно, можно говорить о некотором прогрессе прав чужого, который пользуется равенством перед законом той страны, где он пребывает. Иностранец расценивается как чужой, если не знает и не признает языка и культуры страны пребывания. Одновременно чужой — это тот, кого никто не знает. Чужой — это ничей гость, который всегда под подозрением и в этом смысле является источником фантазмов. Начиная с XVI века подозрительность государства к иностранцам превратила гостя в чужого. Речь идет о постепенной идентификации пришлых с целью обеспечения безопасности. Появляется множество циркуляров и рекомендаций, какие меры безопасности следует применять по отношению к странствующим незнакомцам.

Чужой становится темой многочисленных эмпирических исследований. Особенно большая работа проделана социологами и специалистами по межэтническим коммуникациям. Полученные результаты требуют серьезного анализа, их нельзя непосредственно переводить в какие-то постановления, или санкции. Дело в том, что они осуществляются на основе некоторых установок, которые кажутся естественными и очевидными. Однако как политика, так и законы, определяющие право чужого, существенно отличаются в разных культурах. Это определяется различием некоторых естественно-историческим путем сложившихся предпосылок и установок, которые принимаются членами группы или общества в целом как самоочевидные.

Соседство — такая форма совместного бытия, которая имеет давнюю традицию. К сожалению, мир становится теснее, а мы живем по английской пословице: хороший сосед — это хороший забор. Поэтому необходимо реанимировать искусство мирного соседства и использовать техники его поддержки. Новые формы жизни раскрывают новые аспекты чужого. Поэтому необходимо исследование истории страхов. Чего люди боялись раньше и чего мы боимся сегодня. Насколько эти страхи реальны, насколько они являются фантазмами и что они в таком случае замещают или вытесняют? Может быть, главный страх — война всех против всех, убийство, перманентное мщение, ненависть, жажда реванша?

После того как с политической арены ушло движение 60-х за мир на Земле, и особенно после падения «железного занавеса» началась эра разговоров о толерантности. На передний план вышла проблема Другого. Все говорили о диалоге как форме признания. Герменевтика и теория коммуникации стали духовными лидерами современности. Параллельно левая критика, утратившая свой объект — тоталитарное государство, — начала поиски малых форм насилия и выявила многочисленные его проявления в семье, школе, на работе. На этом фоне оформилось движение защиты прав человека. Университетские марксистки организовали феминистские движения и объявили войну мужскому господству. Движения за права заключенных, борьба против использования психиатрии в политических целях открыли для критики зоны насилия, которые прежде считались естественно необходимыми.

В ходе развития общества благоденствия люди становятся более чувствительными к различным формам принуждения. Общество освобождается от репрессивности, терпимее относится к различным аномалиям и формам инаковости. При этом оно становится похоже на гигантский профилакторий, внутри которого царит толерантность, а снаружи безумствуют опасные чужие. Но перегородки оказались одновременно непреодолимыми и слишком хрупкими. Те, кто оказался внутри общества благоденствия, не могли помочь своим отсталым соседям, а те в свою очередь, видя, как надо жить, не смогли построить постиндустриальное общество всеобщего благоденствия. Поэтому тактика терроризма оказалась самой эффективной в борьбе с развитыми странами.

Под разговоры о гуманизме, мультикультурализме и толерантности на самом деле происходит рост национализма, ксенофобии, насилия, терроризма. От этого другая крайность — тезис о войне цивилизаций. Страх чужого проснулся снова. Чужие уже рядом, более того, это уже не просто мигранты, а террористы. Это уже враги. Образ врага годится для кратковременного восстановления единства. Разумеется, когда возникают чрезвычайные ситуации, выходить из них приходится в «ручном режиме», и тогда все зависит от мудрости политиков, эффективности действий правоохранительных органов и военных. Однако долгосрочная политика предполагает профилактику проявлений ксенофобии и должна опираться на эффективные социальные технологии.

Философское исследование проблемы чужого предполагает концептуальный анализ, изучение разнообразных теоретических дискурсов, выявление их возможностей и границ. В результате рефлексии и критики различных программ (прежде всего либеральных и консервативных) можно сформулировать более или менее общую концепцию, интегрирующую различные подходы. Методы социальной и культурной антропологии, сложившиеся при изучении традиционных обществ, должны быть дополнены с учетом особенностей коллективной и индивидуальной психологии наших современников. Опираясь на многочисленные исторические, социологические, и психологические исследования, можно выявить механизмы возникновения стрессовых и постстрессовых состояний сознания людей, оказавшихся в зоне конфликта. Как правило, именно в таких ситуациях формируется образ чужого, который воспринимается как враг.

Нет ничего кажущегося более естественным, чем различие своего и чужого, друга и врага. Мораль рекомендует нам любить чужого. Но когда различие стирается, возникает ситуация неопределенности и наблюдается рост насилия. Поэтому в чрезвычайных ситуациях снова приходится реанимировать образ врага. Так, после распада Советского Союза начались конфликты между бывшими республиками, сегодняшние Россия и Европа перестали понимать друг друга. Люди, группы, общества, оказавшиеся в ситуации поражения, должны как-то жить. Обычно в этой постстрессовой фазе процветают чувство мести и жажда реванша. Таким образом, круг насилия только расширяется. Поэтому необходимо понять, как в истории общества преодолевались подобные настроения, как общество возвращалось в нормальное состояние. Философско-антропологическое осмысление данной проблемы соединяет анализ и критику идей, настроений и телесных практик. Помимо теоретических построений необходимо, как это делал Шпенглер, исследование литературных произведений, в которых запечатлевается тот или иной образ чужого. Например, весьма перспективным представляется сравнительный анализ российской и европейской имперской литературы. Он позволяет выявить важную роль искусства и тем самым обогатить наши представления о том, какими технологиями формируются чувства и настроения людей. Особенно важной представляется аналитика символических и телесных практик. Это позволит создавать более эффективные технологии воспитания людей.

В политической философии конкурируют консервативная и делиберативная модели чужого. Г.-Г. Гадамер предложил герменевтическую модель взаимопонимания, в которой разные индивиды вступают в диалог и таким образом достигают единства. Правда, критики отметили невозможность такой коммуникации между нормальными и ненормальными, а также между людьми, разделенными идеологическими барьерами. В работе «Включенность другого» Хабермас попытался снять враждебность, используя возможности своей теории коммуникативного действия[26]. Наоборот, Р. Жирар в своих работах о насилии использовал результаты этнографических исследований первобытных обществ и реабилитировал образ чужого, которого он изобразил как жертву. Образ чужого имеет двойное назначение. Во-первых, он аккумулирует страх, вызванный вторжением внешнего врага или появлением диссидентов, инакомыслящих в рамках своей общины. Это ведет к разрушению единства общины, которая может существовать веками и даже тысячелетиями, если люди хранят верность традиционным обычаям. Во-вторых, образ чужого необходим для подготовки искупительной жертвы, которую приносят с целью прервать замкнутый круг насилия[27]. Таким образом, чужой — это источник страха и одновременно лекарство от него.


Образ врага.

По мнению антропологов, образ врага — это ответ на внутренние проблемы общества. Чувство «Мы» формируется на почве общей истории, места обитания, культуры, языка. Но для идентификации своих необходимы чужие. Согласно Йоки, в настоящей политике для формирования образа врага используются цивилизационные, религиозные и иные различия. Кроме противоположности друзей и врагов различают инородцев, иноверцев и, наконец, варваров. Если враг — некое премордиальное или «натуральное» образование, тогда он вечен. Если же враг ситуативен, то есть посягнул на то, что сейчас является моим, то это другая сила, которая препятствует расширению моего господства. Но тогда не бывает вечных врагов, в новых условиях возможно объединение с прежним противником. Неудивительно, что, с одной стороны, Йоки настаивал на том, что евреи и славяне — вечные враги западной цивилизации, а с другой стороны, признавал политические альянсы. Например, сегодня очевидно, что у Европы есть другой, более опасный соперник, а между тем недоверие к России, питаемое старыми страшилками, мешает принимать верные политические решения.

Но даже если враг вечен, с ним нужно как-то жить. Йоки допускал сохранение враждебного народа, если он сдается, отказывается от суверенитета или по крайней мере объявляет нейтралитет. Но это довольно жесткие формы господства. Сегодня достаточно превратить население другой страны в дешевую рабочую силу, использовать ее природные ресурсы для своих нужд, навязать свою культуру и образ жизни. Последний оплот идентичности — религия, но в силу ее терпимости религиозные различия не являются основанием враждебности.

Йоки, по сути, делит мир пополам, то есть опирается на понятие двух сверхдержав. Если Хайдеггер полагал, что Европа не должна включаться в гонку вооружений и должна сохранить нейтралитет, то для Йоки нейтралитет равнозначен поражению. Конструировать и интенсифицировать образ внешнего врага приходится из-за внутренних проблем, и это тоже означает, что накал враждебности может снизиться, если внутри все нормально. Йоки же прямолинейно заявлял: группа становится политической в том случае, когда настраивает людей друг против друга как врагов. Получается, что политическое мышление характеризуется как выбор «или-или». Но это и удручает. Политика оказывается не творческой, она зависит от обстоятельств, а не создает их, она слепо следует необходимости. Конечно, моделировать правителя по образцу художника и пытаться построить государство как произведение искусства — это тоже преувеличение, скорее, мечта, чем реальность, но фатализм ничуть не лучше. Если политика — это судьба, как сказал Наполеон, то не остается ничего иного, как оправдывать любую политику.

Внутренняя политика государства должна быть направлена на предотвращение появления враждебных группировок. Йоки руководствовался традиционными представлениями — организмы либо живут здоровыми, либо болеют и умирают. Отсюда попытка примирения — вторичная политика, первичная политика бескомпромиссна. На самом деле абсолютно здоровых людей не бывает. Мы только родились — и уже начали умирать. Но если бы мы не умирали, было бы еще хуже, и не только потому, что вечное возвращение одного и того же невыносимо. Сегодня критерием смерти является остановка мозга, и поэтому возникает проблема эвтаназии. Смерть по-своему гуманна еще и потому, что, умирая, мы оставляем место молодым. Глядя на своих детей и внуков, мы верим, что наш род продолжается.


Ненависть и насилие.

Ничто, пожалуй, так не противно, как проявления насилия. И это особенно сильно ощущается сегодня, когда вопреки ожиданиям гуманизма, подкрепляемым верой в процесс цивилизации, мы, наоборот, сталкиваемся чуть ли не во всех сферах частной и общественной жизни с самыми грубыми формами агрессии и экстремизма. Поневоле приходишь к мысли о какой-то испорченности человека, о неискоренимости зла. Эти манихейские настроения подкрепляются фактами, которыми каждодневно и даже ежечасно наполнены ленты новостей. И нельзя сказать, что это роллинг, нацеленный на то, чтобы запугать людей. В ответ на возмущение народа различными неурядицами и злоупотреблениями власти показывают еще более страшные события. Это старый испытанный прием. Как раньше униженные и оскорбленные приходили в храм, где, сопереживая страданиям Христа, они примирялись со своими несчастьями и прощали обидчиков, так и сегодня, глядя на ленты новостей, мы думаем, что все могло быть гораздо хуже, чем есть.

Есть какая-то сатанинская диалектика добра и зла, одно проявляется на фоне другого. Отсюда последствия реализации либеральных идеалов оказываются амбивалентными. В процессе цивилизации действительно люди становятся более тонкими и чувствительными и поэтому более ранимыми. Европейцы, посещавшие Россию в XVIII веке, дружно констатировали грубость нравов, которую сами русские, даже наиболее просвещенные, не замечали. Просвещенный барин не гнушался рукоприкладством в отношении слуг. Но теперь мы не используем телесных наказаний и расцениваем их как насилие над личностью. В результате складывается какая-то неопределенность.

1. С одной стороны, насилие считается недопустимым, а с другой — в каких-то случаях неизбежным и даже необходимым. Например, если речь идет о достижении хороших результатов, то можно прибегать к жестким мерам. Это может быть и наказание.

2. С одной стороны, считается, что насилие применяется в чрезвычайных обстоятельствах, а в нормальной мирной жизни царит толерантность. С другой — мы видим, что в обществе всеобщего благоденствия случаются такие эксцессы, каких не было даже у самых диких племен.


Если в традиционных обществах практиковалось насилие, то у нас царит ненависть. Поневоле приходится признать английскую версию оправдания зла, согласно которой пороки способствуют прогрессу. Не отрицая агрессии, возможно, присущей человеческой природе, тем не менее необходимо продумать меру допустимого насилия, а также понять, как эгоизм, конкуренция, вражда и ненависть могут способствовать процветанию общества. Англичанин Мандевиль в «Басне о пчелах» попытался это сделать. Немец Кант назвал использование пороков для достижения вечного мира «необъяснимой хитростью природы».

М. Шелер считал любовь и ненависть однопорядковыми чувствами, легко переходящими друг в друга. Действительно, такое встречается. На добро люди нередко отвечают злом. Психологи называют такое отрицание двойным зажимом. В ответ на наставления старших молодые поступают наоборот. Поэтому возникает вопрос о том, с какими формами насилия мы сталкиваемся сегодня, как мы ощущаем давление социального порядка, какие нормы общественного и приватного поведения вызывают у нас скрытый протест. Причем дело обстоит так, что мы не можем прямо и открыто высказать возражения, ибо эти нормы кажутся естественными, и, тем не менее, они отторгаются на каком-то глубинном подсознательном уровне или кажутся подавляющими свободу, не соответствующими идеалам справедливости. Мы приспосабливаемся, но при этом накапливается раздражение, переходящее в ненависть, из-за чего мирный гражданин хватает в руки оружие и начинает расстреливать окружающих.

Таким образом, если в чрезвычайных обстоятельствах приходится прибегать к грубым мерам прекращения мести и насилия, то в условиях мирного существования постепенно накапливается энергия ненависти. Получается, что люди обречены жить в состоянии конфликта, и остается решать, что лучше выбрать — насилие или ненависть. Однако такая постановка вопроса заранее обрекает на неблагоприятный ответ, и поэтому следует всячески избегать подобного рода дилемм. Нельзя загонять себя в угол. Но если обстоятельства все же складываются так, что мы поставлены перед выбором двух зол, то, разумеется, нужно выбирать наименьшее.

Попробуем разобраться, что хуже, прямое насилие или терпение, страдание и, как следствие, ресентимент? Поскольку обе эти формы встречаются в нашем мире и как бы разогревают друг друга, то это вовсе не умозрительный вопрос. Сравнивая потери во внутренних и международных конфликтах, которые решаются с помощью полиции или армии, кажется, что хуже всего война, в то время как ненависть дремлет подспудно и иногда прорывается в форме эксцессов. Но если обратиться к теоретикам войны, то некоторые из них считают, что если ее вести по правилам, то потери будут минимальными.

Как считают антропологи и этнографы, физическое насилие — это, во-первых, форма разрядки напряжения, во-вторых, способ очищения от коллективной ненависти. Наши предки в таких случаях прибегали к ритуалам жертвоприношения. Это кажется немыслимой жестокостью, и, тем не менее, жертва как губка впитывает и уносит с собой коллективный страх. Такая трактовка насилия страдает романтизмом. На самом деле можно точно так же утверждать, что наши предки не только не боялись насилия, а наоборот, всячески культивировали его. И дело тут не в бессознательных комплексах, как считал Фрейд, а в решении проблемы идентичности. В то время как наши предки конструировали образ чужого и образ врага, чтобы на этом фоне определить самих себя, мы, наоборот, говорим о толерантности и мультикультурализме. Растворив чужого в плавильном тигле мегаполисов, мы потеряли самих себя. История учит, что страх чужого — плохой способ идентификации, к которому прибегают неуравновешенные политики. Пробудив дух народа, элита делает его жертвой конфликта. Поэтому, признавая открытость разного рода конфликтов, все-таки следует просчитать их последствия и не раздувать их без надобности.


Война.

Войны объясняют такими причинами, как распределение рынков, борьба за территории, ресурсы. Когда в Европу хлынули толпы мигрантов, стали говорить, что исламский мир расширяется и побеждает не военным, а совсем другим способом. Миграционная война является расплатой за то, что европейцы стремились навязать в качестве идеала свой образ жизни. Они не подумали, что люди сорвутся со своих мест, чтобы жить так, как им показывает европейская реклама. Навязав другим свое ви́дение мира, они тем самым сделали их неспособными вести традиционный образ жизни. Впрочем, третий мир расколот. Одни хотят жить как в Европе, другие — в согласии со своим традициями. Первые эмигрируют, вторые воюют. Такова плата за культурный империализм.

Что же тогда является причиной войны? Нищету и голод, конечно, нельзя сбрасывать со счетов, но приходится учитывать и то, что творится в головах людей. Люди воюют не за кусок хлеба, а за идею, без нее война будет проиграна. Впрочем, народ можно поднять и на основе культивирования ресентимента. Немцы жаждали реванша после Первой мировой войны и, наоборот, ощутили чувство вины после Второй. Эпоха истребительных войн XX века для Йоки — это время абсолютной политики. Он считал единственной оправданной причиной справедливой или абсолютной войны усиление мощи государства. Политиком является тот, кто понимает, что такое политика, и способствует ее развертыванию во всех формах, включая войну. Хотя Йоки ввел понятие абсолютной войны, это не значит, что он считал ее перманентной. Война — это смерть, она оправдана, если неизбежна. В принципе, можно жить в мире и с враждебно настроенными соседями, если у государства есть достаточно сил для отпора агрессии.

Йоки указал принципиальное различие внешних и внутренних войн. Наиболее опасной и неприемлемой является гражданская война, в которой уничтожается собственное население. Задача политика в том, чтобы всеми силами оказывать противодействие появлению противоборствующих групп и классов, особенно таких, которые не просто ориентируются на чужие ценности, а практически работают на врага. Для их изоляции Йоки допускал даже создание концлагерей. Для того чтобы сохранить силу государства, необходимо единство. Лучше всего оно достигается в тоталитарном государстве, в котором граждане на первое место ставят не частные, а общественные интересы.

Конечно, как теоретик Йоки проигрывает Шмитту и другим европейским интеллектуалам. С «большевистской прямотой» он формулирует цели политики и, ничтоже сумняшеся, защищает явно бесчеловечные способы достижения единства государства. Сегодня вряд ли кто-то, кроме фундаменталистов, поддержал бы эти методы. Да и сам Йоки, хотя и отрицал главенство правовых, моральных, религиозных критериев оценки государства, не сводил его к полицейской машине. Он определял государство как организм, наделенный душой, преследующей свои цели, имеющей свою судьбу.

Когда речь заходит о душе государства, конечно, вспоминается Гегель, который предлагал одухотворение монархии. Согласно его предложению гражданам следует не протестовать, а культивировать любовь к государству. Таким образом, речь идет не о чистках и репрессиях, а о воспитании. Государственный «инстинкт», свойственный гражданам империй, является продуктом сложной воспитательной работы[28]. Но и здесь возникает вопрос о мере. Если рефлексия настраивает на критический лад, и тем самым способствует революционной практике, то насколько допустимы воспитательные и тем более дисциплинарные воздействия?

Йоки утверждал, что примерно с 1850 г. европейская политика строилась на непонимании, она была подчинена экономике, и в ней преобладал космополитизм. Произошла инфляция политики. Сведенная к макиавеллизму, к обману и интригам, она стала считаться анахронизмом. Затянувшийся мирный период с 1871 по 1914 г. также был благоприятной почвой мультикультурализма и толерантности.

Результатом двух мировых войн стал упадок Европы, потому что политики руководствовались мелкодержавными интересами, не осознавали опасности большевистской революции, в результате которой Россия окончательно отпала от Запада. И после войны они оставались заложниками идей XIX века, верили в единство на основе права и разума. Слепота проявлялась в том, что американские политики считали СССР демократическим государством.

Йоки писал свою книгу во время образования коалиции и проглядел, что против России всегда создавались военные союзы, и лучший пример — НАТО.

Дух современной политики определяет форму войны. Но открытие атомной бомбы заставило задуматься о контроле за гонкой вооружений. Люди испугались за сохранность планеты. Йоки увидел в страхе термоядерной катастрофы отголосок старых мифов о гибели мира и даже богов. На самом деле атомная бомба — это только начало. Речь идет об изобретении абсолютного оружия. По мнению Йоки, опасения или надежда, что новое оружие может опровергнуть мировоззрение европейцев, по меньшей мере, наивно. В основе цивилизации лежат высшие цели, именно они определяют науку, технику, философию, все ценностные установки общества. Применение изобретенного техниками оружия для реализации воли к власти говорит о наличии высшей идеи, и она не сводится к культу материи или разума. Вопрос не в средствах вооружения. Война есть высшая степень размежевания друзей и врагов. Война — выражение варварства и лишена высокого символизма. Но она остается, как всякое дело человека, духовной, ее суть не зоологическая борьба за выживание, а сверхличное предназначение. Душа культуры присутствует в высокой войне, те, кто ее ведут, борются за будущее. Все это отголоски речей перед началом Первой мировой войны.

Н. Трубецкой осмыслял военное противостояние как идейное. Война идет за то, чем надлежит быть вселенной — зверинцем или храмом? Характеризуя идеологию противников, Трубецкой писал: «Здесь биологизм сознательно возводится в принцип, утверждается как то, что должно господствовать в мире. Всякое ограничение права кровавой расправы с другими народами во имя какого-либо высшего начала сознательно отметается как сентиментальность и ложь»[29]. Он предсказал, что это озверение, возведенное в принцип, отречение от всего того человечного, что доселе было и есть в культуре, может повести к поголовному истреблению целых народов. «Этим измеряется значение той великой борьбы, которую мы ведем. Речь идет не только о сохранении нашей целости и независимости, а о спасении всего человеческого, что есть в человеке, о сохранении самого смысла человеческой жизни против надвигающегося хаоса и бессмыслицы»[30].

После такого апофеоза войны попробуем вдуматься в проект вечного мира. Кант сравнивал войну с дракой в посудной лавке, но считал, что без нее в обществе будут господствовать торгаши. Война не является перманентной, она предполагает перемирие. Нейтралитет означает отказ от войны, и это равноценно утрате самостоятельности. Либералы, считающие войну анахронизмом, мечтающие о вечном мире, способствуют исчезновению политического. В различении торгашей и героев есть нечто возвышенное. Война вырывает человека из кокона индивидуального существования и ставит на путь подвига. Без политики и войн был бы глубокий застой и упадок. Но если люди могут вести частную жизнь, то это делает их жизнь комфортабельнее. К сожалению, общество благоденствия предполагает не только высокую производительность труда, но и высокую степень отчуждения. Существование в качестве политической единицы, определение врага, ведение войны, сохранение внутреннего мира, объявление внутреннего врага, власть над жизнью и смертью — все это грани бытия политического организма. Конечно, полное безумие состоит в том, что граждан заставляют отдавать жизнь ради достижения экономических интересов. Война — это экзистенциальное разобщение, не существует способов оправдания убийства.


Патология культуры.

Йоки утверждал, что параллельно политическим и экономическим событиям, происходившим на протяжении XIX и XX веков, творилась другая история. Она заключалась в развитии культурного паразита, жизнедеятельность которого вызвала дисторсию западной политики и экономики. Под культурной дисторсией он понимал такое состояние, когда внешние формы жизни сбивают культуру с ее истинного жизненного пути. Именно это и произошло с Западом в начале XX века, и он должен четко осознать, что болен культурной дисторсией.

Если обсуждать проблему чужого с позиции трансгуманизма, то ее решение будет значительно отличаться от расхожих суждений. Оно нацеливает на поиски более глубоких причин, нежели враждебность чужих. Это и внешние причины — возникновение чрезвычайных ситуаций там, откуда приезжают чужие, и неурядицы внутри того общества, куда они приходят. Ненависть к чужому во многом определяется кризисом общества, страхом беспорядка, при котором все начинают бояться друг друга. Издавна наши предки находили выход из таких кризисных ситуаций в жертвоприношении. Разумеется, сегодня мы не можем принять такой ужасный способ восстановления единства общества. Необходимы усилия по развитию экономики и демократизации общества. Но следует признать, что эти меры не сразу приводят к оздоровлению сознания людей, которые в постстрессовой фазе истории живут с чувством мести, и таким образом остаются горючим материалом вспышек коллективного насилия. В сегодняшней Европе это можно наблюдать как среди своих, так и среди чужих. Когда царит всеобщий страх и подозрительность, всегда найдутся охотники использовать эти настроения в своих целях. Поэтому изучение психоистории общества является актуальной задачей общественных наук. Философская антропология, аккумулирующая различные знания о человеке, изучающая традиции, нормы, ритуалы, сохраняющие традиционные общества от распада, открывает арсенал традиционных техник, которые могут использоваться для преодоления страха чужого и сохранения собственной идентичности.


Америка.

Йоки — это американский Чаадаев. При жизни его считали ненормальным, но консервативные политики, несомненно, восприняли многие идеи, которые он озвучивал. Констатировав угасание пассионарности первых переселенцев, Йоки нарисовал впечатляющую картину деградации американского общества. Впрочем, полагал он, Америке и не была уготована судьба империи. Будучи изолированной географически, она не закалилась в боях, по сути, у нее не было реальных врагов. Разбирая судьбу Америки, Йоки пришел к выводам: первая и главная ошибка состояла в том, что Декларация и Конституция были написаны по французскому шаблону, содержащему главные принципы буржуазного общества. Вторая роковая ошибка — это победа демократического Севера над аристократическим Югом. И наконец, третья судьбоносная ошибка — это еврейский капитализм. Отсюда Америку ожидают следующие потрясения: расовая война между неграми и белыми; классовая борьба профсоюзов против руководителей предприятий; финансовая война денежных диктаторов; наконец, борьба не на жизнь, а на смерть между губящим культуру меньшинством и американским народом.

Все-таки неясно, откуда Йоки почерпнул свои идеи и почему их защищал. По мнению критиков, он романтик, бумажный мальчик, начитавшийся Шпенглера и других теоретиков национал-социализма. Но в таком случае его симпатии должны были улетучиться после того, как, участвуя в Нюрнбергском процессе, он убедился, что фашизм обернулся террором внутри и агрессией снаружи. После такого негативного опыта, казалось, всякие разговоры о тоталитарном государстве должны были умолкнуть. Либеральные критики считали, что при национал-социализме государство не укреплялось, а разрушалось. Оно, строго говоря, было не тоталитарное, а наоборот, анархическое. Фактически там властью обладала не только партия, а еще армия, бюрократия и крупные капиталисты. Фюрер в этих условиях управлял в ручном режиме, используя социальную технику и политическую механику. «Обыкновенный фашизм» проявлялся в функциональных отношениях людей. В Третьем рейхе не было ни государства, ни идеологии, ни единства вождя и народа. Была пропаганда, в которой использовали любые удачные находки, способные отвлечь внимание от реальных проблем[31]. Возможно, это тоже преувеличение, если бы все было построено так, то германская армия не смогла бы покорить Европу и дойти до Москвы. Это произошло в силу того, что перечисленные силы действовали относительно слаженно, что какой-то «дух» объединял немцев. Конечно, пропаганда транслировала вовсе не то, что писали теоретики национал-социализма, но и отрывать одно от другого тоже неправильно. Все было продумано, и образы врагов были сконструированы так, что действовали магнетически.

Я думаю, Йоки и другие романтики фашизма питались еще довоенными идеями национал-социализма, о зверствах фашистов они еще не знали, а работы Ноймана, Адорно, Арендт и других тоже писались в годы войны и были опубликованы примерно в то же время, что написана книга Йоки. Видимо, мощный импульс, толкавший мыслителя в сторону национал-социализма, нужно искать в самой Америке. Разрушительные последствия капитализма, исход черного населения в города, страх перед вырождением — все это толкало в сторону махрового консерватизма. Ви́дение Америки в либерально-демократическом ракурсе явно одностороннее. На уровне семейного и школьного образования там закладывается патриотизм, а если иметь в виду уроки истории в учебных заведениях, воспитывающих кадры внешней разведки, то очевидно, что Йоки получил все необходимое для разработки своей концепции.

Шпенглер, Йоки и Чемберлен критиковали натуралистическую концепцию расы[32]. Эту линию критики можно продолжить. Органицистское русофобство и юдофобство нуждается в деконструкции. Образ врага является весьма сложной психо-политической конструкцией. Обычно он интенсифицируется не только в состоянии реальной угрозы, но и как средство скрыть внутренние проблемы общества. Вместо того чтобы менять политику, говорят, что она ведется в правильном направлении, но враги препятствуют ее развитию, и поэтому обещанное будущее отодвигается на неопределенный срок. При этом в качестве врагов чаще всего фигурируют представители маргинальных групп.

Йоки цитировал письмо Баруха Леви Марксу, опубликованное в 1928 г., в котором говорится, что еврейский народ получит власть над миром через объединение всех рас, упразднение границ и через установление всемирной республики, в которой евреи станут руководящим слоем. Когда наступит время Мессии, ключ к мировому богатству окажется в еврейских руках. На самом деле множество таких изречений можно отыскать и у представителей других культур и народов. К ним нужно относиться с чувством юмора. Каждый народ имеет право считать себя богоизбранным, и не стоит этого бояться. Когда-то М. Шелера сильно испугали слова В.С. Соловьева о том, что Россия объединит все народы в некий религиозный интернационал. Его не успокоили слова о том, что она будет не господствовать, а дружить с ними. Явно поддавшись ресентименту, он заметил: если другие откажутся, то русские могут стукнуть камнем по голове[33].

Йоки очищает политику от рефлексии и морализации. Политика не должна быть аморальной. Но если мораль используется цинично, она извращает войну и политику, доводя их до уровня зверства. Другое дело, что мораль и ценности бывают разные. Будь то русские, евреи или арабы — все они руководствуются своими ценностями. Поэтому политика и война — это борьба за достижение не только экономических, но и символических ценностей. Йоки предвещал эру культурной политики, когда начнется война без правил между Европой и анти-Европой, война не за экономику, демократию и права человека, а за господство в мире. Это очень похоже на картину «войны цивилизаций», нарисованную современными американскими политологами[34].

Думается, что Йоки преувеличивал, приписывая стратегию и тактику мировой революции сионизму. В конце концов, каждый народ, и не только европейский, мечтает стать всемирным. Важно, чтобы эта мечта осуществлялась не военными средствами. Бессильно наблюдая, как пришельцы оттесняют в Америке потомков первых европейских поселенцев, Йоки призывал к решительным действиям. Конечно, нельзя молча смотреть, как деградирует коренная нация, но задача философа разбудить ее амбиции и содействовать воспитанию национальной элиты, а не призывать на помощь погромщиков. Для гуманиста ненависть к чужому, вспышки которой не прекращаются до сих пор, — это незаживающая рана. Они испытывают чувство вины и считают всеобщее покаяние лучшим лекарством против ненависти. Переживание комплекса вины способствует толерантности, но ослабляет общество, которое перегружено чужими. Сначала они начинают вести себя по своим правилам, потом добиваться автономии, а в итоге доминируют на заселенной территории.

Существуют различные концепции объяснения вспышек ксенофобии. То, что на повседневном уровне наблюдается как увеличение числа приезжих, то, что переживается обывателями как страх и враждебность, то, что выражается в форме протестов, конфликтов и даже погромов, либеральные теоретики реконструируют как результат политической пропаганды, создающей по заказу правящей элиты образ врага. Наоборот, консервативные антропологи считают формирование образа врага подготовкой к жертвоприношению, способствующему консолидации зараженного внутренним насилием общества.

Если рассуждать на основе фактов, а не поддаваться ксенофобии, то надо признать, что империя тем и отличается от замкнутого государства-нации, что привлекает на службу представителей присоединенных провинций. Что касается евреев, они несли верную службу в Австрии и в Германии. При Ратенау именно еврейские финансисты обеспечивали ее промышленный рост. В России, да и не только, не все евреи были шейлоками, большинство из них хорошо знали свое дело и были дельными специалистами. В свете этих фактов вспышки антисемитизма выглядят совершенно непонятными. Поневоле приходится признать, что общество по-прежнему прибегает к жертвоприношению, когда закланию подвергают маргинального представителя своего сообщества.

Йоки, конечно, не параноик. Несмотря на русофобство, по слухам, он искал контактов с советским правительством. Более того, свой последний приют он нашел в доме друга-еврея. Непонятную с точки зрения разума ненависть к чужим он объяснял нерациональностью самой истории. Развитие культуры он описывал в биологических понятиях, но когда дело доходило до ее символического ядра, прибегал к ссылкам на душу культуры и ее судьбу. Поэтому он не остановился на понимании чужих как паразитов, высасывающих кровь из принявшей их культуры. Тогда он не отличался бы от Геббельса. Развивая идею паразитизма, он пришел к теории дисторсии, согласно которой чужие разрушают культуру, в которую они внедряются. Когда их число превышает некую критическую массу, направление развития культуры меняется от восхода к закату. Эту конечную фазу деградации Йоки назвал ретардацией, то есть движением вспять, в обратном направлении. Внешними врагами, запустившими ретардацию Европы, по его мнению, являются славяне, и особенно русские.

Можно перечислить базисные метафоры, которые используются при описании чужих: инородцы, иностранцы, иноверцы, разного рода маргиналы и преступники. Общие формы отношения к ним: ксенофобия, расизм, шовинизм, нацизм. Но евреи — это нечто особое. Зомбарт писал, что еврейский талант часто проявляется не как раскрытие собственной самобытности, а как способность в Германии писать немецкую музыку, а в России — русскую. При этом, полагал Зомбарт, еврей не перестает быть евреем. Отсюда успешность евреев при капитализме. «Капитализм, либерализм и иудаизм тесно связаны между собой»[35].Строго говоря, евреи не иноверцы, так как европейская религия квалифицируется как иудео-христианская. К инородцам их тоже не отнесешь, так как они не имеют отечества, их родиной, как говорил Гейне, является карманная библия. Евреи — не варвары, наоборот, они внесли немалый вклад в цивилизационный процесс. Что касается капитализма, то и тут их роль бесспорна[36].

Йоки использовал для описания чужаков понятия микробиологии, но его рецепция явно односторонняя. Акцент поставлен на вредоносность, виральность. Геббельс сравнивал евреев с вошью и тем самым определил их путь в газовые камеры. На самом деле микробы являются не только врагами, некоторые из них выполняют защитную функцию. Например, народы Севера считали частое мытье причиной болезни. Кожа — это мембрана, защищающая от опасных воздействий и впитывающая полезные вещества. Если бы Йоки внимательно читал Плесснера, то более пластично представлял бы границу между своим и чужим. Организм существует в окружающей среде, получает извне прежде всего пищу, которую может перерабатывать и усваивать. Для этого существуют каналы подсоединения. Точно так же обстоит дело в отношениях с другими организмами, которые связаны не только борьбой, но и кооперацией. Действительно, есть хищники и паразиты, особую опасность представляют микроорганизмы, которые не отфильтровываются кожными мембранами и проникают внутрь. Известно, что, например, многочисленное племя индейцев чероки, включая воинов, почти целиком вымерло от оспы. В Европу также попадали опасные микробы, завезенные с восточными товарами, и до сих пор время от времени возникают вспышки эпидемических заболеваний.

Здоровье культуры определяется высоким иммунитетом по отношению к чужому и одновременно способностью воспринимать полезные внешние факторы. Конечно, биологическая модель должна быть использована в культурологии с некоторыми предосторожностями, но не стоит забывать об иммунитете. Из открытия Мечникова следует тот вывод, что безопасность организма зависит не только от непроницаемости границы, но и от внутренней сопротивляемости: реагируя на занесенное извне паразитом чужеродное вещество (антиген), организм перестраивается, вырабатывая антитела, и если не гибнет, то становится сильнее — как по Ницше. Организмы, в том числе и культурные, являются открытыми системами; чужое, внешнее является, с одной стороны, опасным, а с другой — полезным для внутреннего развития. Например, пребывание за железным занавесом напоминает профилакторий, очищенный от вирусов чужого. Но его обитатели теряют иммунитет и становятся беззащитными, если барьеры разрушаются. Таможня различает опасные и безопасные вещи, внутренняя полиция отслеживает инакомыслящих. Но на самом деле любой иностранец провозит контрабанду, находящуюся у него в голове, — это груз идей и представлений, усвоенных им с детства. Отсутствие внутреннего иммунитета проявляется в том, что люди смотрят на себя глазами чужого.

По аналогии с паразитами, раковыми клетками Йоки определял мигрантов, представителей чужих культур, группы которых не ассимилируются, не растворяются, а наоборот, как бы кристаллизуются и застывают в первоначальном состоянии. Наподобие молокан они хранят верность материнской культуре, в то время как их историческая родина продолжает развиваться. В результате они оказываются чужими как для своей бывшей, так и для новой культуры.

На примере Америки Йоки показал, что определение ее как плавильного тигля этносов и наций является односторонним. Одни этносы растворяются, и уже дети приезжих становятся американцами, а другие, наоборот, как китайцы, образуют анклавы и представляют собой сообщества в обществе, иногда, как сицилийская или иная мафия, криминальные. Но опаснее всего те, кто умеют внедряться в культуру принимающей страны и использовать ее возможности для достижения своих целей. По Йоки, русские варваризируют культуру, а евреи развивают. Захватив ключевые позиции в обществе, они радикально изменяют направление развития культуры. Йоки с некоторым сочувствием описывал оевреивание России после революции: царь и его семья были поставлены к стенке в Екатеринбурге, и над их телами был начертан каббалистический символ. Он одобрял Сталина за то, что тот постепенно избавлялся от их доминирования и сожалел, что хотя Нью-Йорк более чем наполовину заселен евреями, в Америке не замечают этой опасности.


Образ Европы в условиях современности.

Согласно немецким теориям органической целостности нация — это такая духовная общность, которая присутствует во всех ее частях, институтах семьи, общины, народа в целом. При этом важным условием единства нации М. Шелер считал единство переживания, определяемое территорией. Наоборот, у французских культурологов на первом месте стоит население, а территория — на втором. Франция стремится к образованию человечества на основах свободы и равенства, и это исключает какой-либо аристократизм или веру в избранность. Шелер обвинял англичан в претензиях на мировое господство, реализуемое посредством колониализма. Он утверждал, что немцы несут с собой мировой порядок и трудолюбие и при этом признают право каждого народа на национально-культурное своеобразие. Это похоже на амбиции славянофилов.

Остатки имперских дискурсов сохраняются как у русских, так и у европейцев. Например, накануне и Первой и Второй мировых войн немецкие мыслители отстаивали необходимость существования сильного государства, играющего роль защитного панциря тела народа. Они писали о примате воина-героя, отрицающего благополучие и комфорт. Мечтали о нации как организме. Равенство, свобода и братство виделись на путях организации. Поэтому дилемма торгаша и героя — это не фантазм Зомбарта и Юнгера, а коллективная мечта, ставшая символической реальностью немецкого духа. Собственно, она и была опорой консервативной революции.

Способность суждения делает свое дело. Постепенно европейцы, и русские избавляются от фундаментализма. После падения Берлинской стены все страны в унисон заговорили о возрождении. Поскольку европейцы добились в этом больших успехов, постольку их чаще всего упрекают в европоцентризме. И у нас страх «большого брата» навязчиво повторяется у элиты постсоветстких республик. Психоистория российского и германского народов характеризуется острым переживанием вины. Нужно противодействовать его переходу в жажду реванша. Ведь, глядя на то, что происходит в бывших доминионах, трудно удержаться от ностальгии по старому порядку.

Освальд Шпенглер доказывал, что Европа уже прошла пик своего развития и вступила в полосу постепенного упадка, который он назвал цивилизацией. Если культура — духовный, творческий период, то цивилизация — формальный и все более бездушный. Исходя из этого различения он предпринял впечатляющую интерпретацию истории Европы, в которой особое внимание обращал на проявления «фаустовского духа» в форме технических изобретений, социально-политических движений и иных дерзаний.

Сегодня идеи Шпенглера стали в основном достоянием историков, которые проводят параллели с другими историософиями (например, Тойнби), указывают на философию жизни как исток его воззрений и т. п. Однако возникает вопрос, может ли сегодня чтение работы Шпенглера настолько захватить кого-либо из наших современников, что подвигнет их на создание оригинальных работ, подобных тем, что писал, например, Бердяев. Утрата интереса к «Закату Европы» после Второй мировой войны связана с антидемократическими, антиэкономическими и прочими антитезами Шпенглера, с его тенденциозным описанием иррациональных сил истории. Однако сегодня эти мысли звучат вновь как актуальные и вслед за интересом к Ницше, несомненно, наступит очередь возрождения идей Шпенглера. Действительно, теперь, когда молодые уже не помнят об ужасных последствиях войны, которая в какой-то мере была вызвана пробуждением «фаустовского духа», когда для них стали очевидны недостаточность либеральной экономики и демократии, узость академической науки и культуры, репрессивность повседневного порядка, растет притягательность ярких шпенглеровских описаний сил породы, которые независимо от того, названы и учтены они или нет, оказывают воздействие на ход истории. Даже в своей цивилизационной фазе она не сводится к калькуляции и целерациональности, а по-прежнему опирается на страдание и боль, на волю к власти, на жертву и дар.

Идея Европы вновь стала предметом осмысления в 90-е годы XX столетия. Лидирующее положение в дискуссиях, несомненно, занял Ж. Деррида. Конечно, ему знакома книга Шпенглера, но он не упоминает о ней прямо по той причине, что французы хорошо помнили, к чему привели слишком прямолинейные выводы немецкого культуролога. Работа Деррида «Другой мыс» интересна тем, что приглашает к развитию самой идеи Европы, которую нельзя понимать как нечто застывшее, например традицию, заложенную в Греции и Риме[37]. Если избрать образцом винкельмановскую Античность, то, естественно, современность должна расцениваться как закат этой традиции. Другая важная в методологическом аспекте идея состоит в поиске оснований Европы. Что является главным: наука, искусство, духовность, культура, цивилизация, религия, — а может быть, как считал Деррида, переживание тайны и ответственности? Наконец, стоит раскрыть, в соответствии с требованиями современной культурной антропологии, границы европоцентризма. Идея Европы может развиваться теми, кто не считается европейцем.

Своеобразие позиции Деррида в том, что он ставит вопрос о других ориентирах и об ориентирах Других. Если Европа в период очередного потрясения основ, вызванных распадом СССР, стремится к восстановлению, то этот шанс должен использоваться по-новому. Проект восстановления предполагает память и верность традиции, ответственность перед прошлым. Однако эта память содержит и много дурного. Прошлое, как это случилось в России, может восприниматься как «ужасное» и вызывать отвращение. Таковы ориентиры Других. Новая Европа не должна оставаться самодостаточной и самодовольной. Ее прошлое не менее ужасно, чем у других, и в этом смысле новый проект должен обладать свойствами неожиданности, непредвиденности и беспамятства, он не должен слепо продолжать ось традиции, идущей от «греко-германского» основания. Восприятие Европы как «Кар» (корень слов капитал, капитан, означающий среди прочего и острие копья) характерно на протяжении всей ее истории. Деррида предлагает отказаться от «ядерного», «центрирующего» понимания ориентира, который одновременно выступает как телос культуры. Всякая культура, если она развивается, оказывается тождественной и нетождественной сама себе. Рассуждения Деррида достаточно туманны и исключают непосредственные политические коннотации. Он позволяет себе усомниться в официальной терминологии происходящих перемен: «перестройка», «демократизация», «либерализация», «свободный рынок» и т. п. и оценивает их сквозь призму своей стратегии «призраков», согласно которой изгнанное из идеологии прошлое преспокойно живет в других дискурсах культуры.

Деррида описывает новые формы борьбы за гегемонию. Она уже не мыслится как борьба за право быть столицей Европы в экономическом и даже культурном смысле. Он указывает, что противоречие раздробленности и целостности сегодня осуществляется уже не на государственном уровне. Особенно ярко Деррида описывает борьбу за новые сферы влияния — коммуникативные сети: телефон, телевидеопродукция, интернет, масс-медиа — газеты и журналы, реклама, литература, научные школы и т. д. Это обнаруживает, что сегодня университеты и издательства, владельцы газет, телеканалов и производители видеопродукции, рекламные агентства, монополисты в сфере компьютерного программирования и т. п. предприятия, распоряжающиеся «капиллярной сетью», по которой распространяется информация и духовное наследие, оказываются наиболее важной частью общества, несущей ответственность за его самосохранение. С одной стороны, они приводят к отказу от тоталитаризма, при котором контроль за информацией осуществляется посредством ограничения доступа к ней. Но с другой — они же порождают новые, часто негосударственные формы контроля за общественным мнением и духовным наследием. Эта апория, противоречие, должна быть решена путем открытия невозможного. Европа должна и может стать другой, если она хочет сохраниться.

Государственное право прекращает естественное состояние среди индивидов. Чтобы преодолеть его на уровне отношений между государствами, Кант предлагал переход к всемирно-гражданскому состоянию. Главный вопрос, возникающий при этом: как обеспечить постоянное самоограничение суверенных государств? На роль «мирового жандарма», кажется, претендует Америка. Однако недостатки такой модели «вечного мира» достаточно хорошо известны, и вряд ли кто-либо решится ее повторить.

Современность открывает новые возможности. Во-первых, после Второй мировой войны возникли новые формы пацификации, порожденные глобализацией. Транснациональные компании, банки, издательства, информационные концерны существенно ограничивают амбиции правительств тех или иных национальных государств, разрушают их классическую державную политику. Во-вторых, после Нюрнбергского процесса в декларациях международных надгосударственных организаций, и прежде всего ООН, движение за мир во всем мире приобрело конструктивный характер. В-третьих, мировая общественность институализировалась в форме разного рода негосударственных организаций наподобие Гринпис или Международной амнистии. Вместе с тем миротворческие интервенции, проводимые ООН, вызывают подозрение, что универсалистский проект оказывается формой морального ханжества и, более того, следует стратегии «маленькой победоносной войны». В каком случае интервенция, направленная на защиту прав человека, может быть одновременно морально, политически и юридически легитимной? Нет никакого «логичного» способа соблюдения прав человека. С тех пор, как ООН прибегла к интервенции против стран, создающих угрозу международной безопасности, суверенитет национальных государств оказался под вопросом. Современный европоцентризм проявляется в том, что признаются лишь те народы, которые становятся на европейский путь развития.


Россия между Севером и Югом, Западом и Востоком.

В эпоху строительства больших империй дискурс о «своих» и «чужих» претерпел радикальную трансформацию. Согласно Аксакову, Европа образована на вражде и насилии (германский дух), Россия же — это добровольность, мир и согласие, союз народа и власти, а не продукт общественного договора. Самарин считал сутью русского самосознания синтез народной и религиозной общины. Семья, род, город, государство — это такие формы единства, которые основаны на потребности жить вместе.

Национальный мессианизм выражался в утверждении русского Христа. Славянофильская его форма, представленная Хомяковым, опирается на веру в Россию как единственную спасительницу остальных народов и подстановку на место вселенского — православного, а на место православного — русского. Достоевский еще более усилил эту идею своим утверждением, что Европа проповедует не Христа, а Антихриста, что единственным народом-богоносцем остался русский народ. С. Булгаков испугался того, с какой легкостью мессианизм переходит в национализм, и предложил идею «национального аскетизма», согласно которой следует приостанавливать веру в богоизбранность и культивировать чувство ответственности. С.Н. Трубецкой полагал, что национальная гордость и готовность служить другим народам вполне соединимы. Он пояснял, что речь идет о «царственном достоинстве» по отношению к низшему и о смирении по отношению к высшему. Трубецкой видел выход из тупика мессианизма в миссионизме, который предписывался Христом как необходимость «учить и крестить все народы»[38]. Однако, оглядываясь на опыт колониализма, можно отметить, что мессианизм и был его важнейшей составной частью.

Если оценивать споры западников и славянофилов о своеобразии России с метатеоретической позиции, то можно выявить довольно устойчивую структуру сходств и различий, которая сохраняется до наших дней у либералов и консерваторов. Считается, что российская ментальность не совпадает с европейским этосом самодисциплины и ответственности, дальновидности и предусмотрительности. Но в ней есть и позитивные моменты. Конечно, неорганизованность и безалаберность — это плохо, но в условиях кризиса, когда старые правила не действуют, русские оказываются наиболее приспособленными. В России вслед за ослаблением роли государства резко падали экономические показатели, и страна испытывала очередное военное поражение. Отсюда парадокс свободы и власти. Проблема в том, что ослабление государственного регулирования снижает экономический и военный потенциал, а его усиление подавляет свободу и ответственность. Поэтому всегда приходится отыскивать устойчивое равновесие между ними, и только в этом случае добиваться положительного баланса на стороне свободы. Общество, где умеют не запрещать, а управлять, предполагает наряду с личной свободой высокое чувство ответственности, которая является не столько юридическим, сколько этическим актом взаимного признания друг друга.

Согласно европейскому мифу викинги были приглашены славянскими племенами на территорию сегодняшней России, чтобы создать государственный порядок[39]. Напротив, в христианском летописании православная вера, внедрение которой связывается в России исторически и мифологически с князем Владимиром, пришла из Византии, то есть из южного Средиземноморья. Старая, сложившаяся в русской мифологии и истории культурно-историческая ориентация «Север-Юг» сменилась в XIX веке на перспективу «Запад-Восток». «Мы не принадлежим, — писал Чаадаев в первом „Философическом письме“, — ни к Западу, ни к Востоку, и у нас нет традиций ни того, ни другого. Если бы мы не раскинулись от Берингова пролива до Одера, нас и не заметили бы»[40]. Эти слова подлили масла в огонь споров между славянофилами и западниками. Славянофильская ориентация завершилась в концепции панславизма согласно идеологам которого Россия и Европа представляют собой альтернативные цивилизации.

В.С. Соловьев склонялся к своеобразному «религиозному интернационалу», к посредничеству между русско-православным восточным христианством и католическим западным христианством. В.И. Ленин также стремился привить к космополитическому марксизму и социал-демократии «русскую идею».

В начале века русский историк Данилевский недипломатично и даже грубо обнажил «римскую правду» (в смысле «ищите, кому выгодно») отношений между Россией и Европой. При этом он утверждал, что они не могут завоевать, победить, колонизовать друг друга, так как одна не существует без другой. Только в процессе взаимной игры сил, конкуренции и соперничества они обретают «динамическую энергию», преодолевающую безжизненную стагнацию, от которой не предохраняют накопление денег или оружия. Настоящий капитал государства — это «запас исторических сил», который медленно накапливается этносом и потом дает плоды. Наиболее важной мыслью Данилевского является идея баланса. Россия и Европа — противники, каждый из которых имеет свой интерес и одновременно не может существовать друг без друга. Поэтому они обречены на поиски равновесия, которое оказывается не статичным, а динамичным[41].

В 20-е и 30-е гг. XX столетия сформировалось оригинальное философское направление русского мышления — евразийство. Евразийцы разделяли тезис об особом пути России, но отказывались от панславизма. Их соображения подкреплялись образованием Советского Союза, который восстановил географические границы Российской империи. Если учитывать расширение сферы влияния, то можно говорить и о достижении границ империи Чингисхана. СССР — это культурное единство, в котором славянские, арийские (норманские) и монгольские (тюркские) элементы, наконец, обрели единство[42]. Можно соглашаться или оспаривать некоторые выводы евразийцев. Однако очевидно, что своеобразие России следует определять по периметру «Европа-Россия-Азия».

В 70-е и 80-е годы XX столетия Л.Н. Гумилевым была сформулирована концепция «нового евразийства»[43]. Основой его аргументации стало геополитическое положение России[44]. «Океанической власти» (Англия, США) противостоит «континентальная» (Россия, Германия, Япония) как выражение вечной планетной борьбы между морем и степью. Еще Николай Трубецкой отмечал, что своеобразие евразийского континента определяется природными факторами: лес и степь обусловливали экономические системы и уклад жизни охотников и номадов. Этот регион между Нижним Дунаем и Тихим океаном, учреждающий «систему степей», обнаруживает общие черты (изотерма, движения ветра, континентальный климат) и является географически и антропологически интегральным. На этом базируется этнолингвистическая общность славянской, финно-угорской и туранской культур.

Входившие в состав России народы были соседями. Не сила, не «принуждение к мирному присоединению», а трезвый расчет определял решение жить вместе. Как водится, были и конфликты. Но было нечто более сильное, заставлявшее жить вместе. Россия не была империей, насильно колонизирующей доминионы. На Западе — тевтоны, на Востоке — монголы, на Юге — турки, все они требовали высокой платы за покровительство и защиту, а также обращения в свою веру. Российский протекторат обходился меньшей данью, а главное отличался веротерпимостью и толерантностью по отношению к местным обычаям и языку.

Истоки рождения государственного и культурного своеобразия России относятся к временам противоборства цивилизаций суши и моря, культур поля и степи. Очевидно, что не только российская территория, но и ментальность содержат немало азиатского. Другая история связывает восточные страны с Европой. Начиная с крестовых походов европейцы конфронтировали с арабами. Но в ходе этой борьбы осуществлялись торговые связи и культурные обмены. Понятие Востока оказывается, с одной стороны, концептом, сложившимся как абстракт социально-политических практик Запада, а с другой — предпосылкой практик завоевания и освоения Востока. Отношение Запада к Востоку оказывается, с одной стороны, колониалистическим, а с другой — идентификационным. Восток характеризуется как соперник Европы, как Другой, который по принципу контраста используется для понимания собственной сущности. По мнению Э. Саида, «без исследования ориентализма в качестве дискурса невозможно понять исключительно систематическую дисциплину, при помощи которой европейская культура могла управлять Востоком — даже производить его — политически, социологически, идеологически, военным и научным образом и даже имагинативно после эпохи Просвещения»[45]. Из-за ориентализма Восток не был свободным предметом мышления и деятельности. Этот тезис можно усилить: навязанный ориенталистикой образ Востока во многом определил самосознание его жителей, и это последствие было еще хуже, чем колонизация.

Примером такой интеллектуальной колонизации является экспедиция Наполеона в Египет, которая обычно расценивается как чисто военная операция. 23-томное «Описание», составленное целым институтом ученых, считается побочной частью военной кампании. Это было не простое завоевание. Египет был исследован, описан и объяснен, и вместе с завоеванием это было полным поглощением инструментами западного знания и власти. «Описание» вытесняет собственную историю Египта. Хотя военная кампания провалилась, после Наполеона радикально изменился язык ориентализма, который целенаправленно приближал Восток к Европе с целью его полного поглощения. Само словосочетание «образ Востока» говорит о ведущей роли представления, воображения в ориентализме. Все начинается не с дискурса, который навязывает говорящему и слушающему, пишущему и читающему логику власти, а с ви́дения. Таким образом, существуют какие-то отнюдь не нейтральные «машины зрения», отделяющие свое от чужого. Если обратиться к биоэстетике, возможно, там мы найдем в качестве критериев выбора того, что нравится или не нравится, не ссылки на возвышенное или на моральное, а указания на сохранение и улучшение рода. Скорее всего, образ чужого изначально выстраивается как образ соперника, врага. Дискурс власти выражает не злую волю или интересы класса, он укоренен в биологическую природу человека. Общество как суперорганизм, хотя и привносит в «свободную игру сил» элементы права и морали, однако сам общественный договор не только предполагает, но и выносит «агон», как соперничество между индивидами, на более высокий уровень этносов и государств. И достичь «вечного мира» — союза между государствами не удается до сих пор.

Французы и итальянцы ценили нацию выше государства, понимая ее как ассоциацию свободных людей. Точно так же союз с другими государствами французы видели как политическое единство с другими свободными нациями. Недаром они первые поддержали независимость Америки. Наоборот, в Германии нация понималась как культурное единство, задаваемое родным языком, ландшафтом, произведениями искусства. Немецкие историки считали главным условием формирования национального самосознания единство переживания, определяемое территорией. Согласно французским ученым, на первом месте стоит население, а территория — на втором. Суммируя эти мнения, можно сказать, что этос нации определяется образом жизни, культурой, хозяйством, территорией и соседями. На Западе и на Востоке, на Севере и на Юге, среди народов леса и степи, моря и рек, в зависимости от ландшафта менталитет и культура людей формировались по-разному.

Кроме внутренней миссии у нации есть еще и амбиция стать «всемирной». Франция стремилась к образованию человечества на основах свободы и равенства, и это исключает веру в избранность. Немцы несли мировой порядок и трудолюбие, и при этом признавали право на национально-культурное своеобразие. Англия претендовала на мировое господство, реализуемое посредством колониализма. Русские в основном идентифицируют себя не как белые, а как православные. Не получается ли, что для нас иноверцы хуже инородцев? На самом деле эти характеристики часто перекрещивались. При этом образы мусульманина и католика хотя и были негативными, однако вовсе не исключали признания. Русский «народ-богоносец», согласно В.С. Соловьеву, должен взять на себя всемирно-историческую миссию служить другим народам. В работе «Умозрение в красках» последователь Соловьева Е.Н. Трубецкой утверждал, что русские реагируют на зло смирением.

Главная функция православия — быть символическим щитом империи — ярко проявилась во время Первой мировой войны, когда волна шовинизма накрыла с головой народы Европы. Н. Бердяев писал: «Меня поражал, отталкивал и возмущал царивший повсюду в Европе национализм… Национальность подменила Бога»[46]. При этом он считал признаком национального мессианизма утверждение исключительной близости и первенства какого-либо народа к Христу. Классическим его выражением является ветхозаветный мессианизм, утверждающий богоизбранность еврейского народа. Поэтому нет ничего исключительного в утверждении русского Христа. Славянофильская его форма, представленная Хомяковым, опиралась на веру в Россию как единственную спасительницу остальных народов и подстановку на место вселенского — православного, а на место православного — русского. Достоевский еще более усилил эту идею своим утверждением, что Европа проповедует не Христа, а Антихриста, что единственным народом-богоносцем остался русский народ.

Согласно С. Булгакову, народная по форме и вселенская по содержанию христианская религия должна осуществиться в России. Понимания национального не как обособленного, а как универсального, входящего в синтез с другими народами, придерживался Е. Трубецкой. Если Бердяев указывал на антиномичность религиозного, национального, культурного, государственного (имперского) мессианизма, то Трубецкой полагал, что национальная гордость и готовность служить другим народам вполне соединимы. Речь идет о «царственном достоинстве» по отношению к низшему и о смирении по отношению к высшему. Он предлагал найти такую форму всеобщего, в котором бы могло существовать особенное: «подлинный Христос соединяет вокруг себя в одних мыслях и в одном духе все народы»[47]. Нельзя видеть русское только в том, что это истинная форма универсального. Когда такие притязания развенчиваются, то наступает, как у Чаадаева, отчаяние. Как говорил Соловьев, Россия — или народ-богоносец, или колосс на глиняных ногах.

Наши современники, скорее всего, отказались бы нести приписываемые философами миссии. Однако следы имперских дискурсов дают о себе знать в политике, искусстве, образовании и даже в науке. Железный занавес разрушен, но среди народов Европы трогательного единства еще не наступило. Хуже того, отношения России, Европы и Америки все еще остаются весьма напряженными и недоверчивыми. Строительство империй обычно ведется жестокими средствами и сопровождается покорением других народов. Сегодня имперское прошлое используется в идеологической войне для навязывания противнику комплекса вины. Особенно эффективно это реализовалось во время перестройки, когда призывали к покаянию за «ужасное прошлое». При этом под одну гребенку попали Великобритания, Франция, Германия и Россия. На самом деле это были очень разные империи. Во всяком случае, Россия не подходит под рубрику колониальной державы, так как расширялась за счет присоединения соседей. Не стоит идеализировать имперское прошлое, каким бы оно ни было, но нужно использовать позитивную энергию «духа нации». Сегодня ответственность интеллигенции состоит в восстановлении национальной идентичности, не вызывая «гения войны». Следует осмыслить старые и искать новые формы и способы взаимопонимания людей, принадлежащих к разным культурам. Прежде считали, что язык науки является универсальным языком объяснения мира и общения между людьми. Теперь проект Просвещения расценивается как европоцентристское описание других культур. На европейских писателей и ученых легло обвинение в ангажированности. Их стали расценивать как имперских чиновников, описывающих образ жизни других народов для целей колонизации[48]. Они являются носителями языка, который сложился как выражение мужского соперничества, как самоутверждение героев-завоевателей.

Европа, изначально осознававшая себя как носителя культуры, была вынуждена христианизировать, цивилизовать, а потом и колонизировать «отсталые» народы. Для нее Другой — это варвар и нехристианин. От такого самоопределения страдала и сама Европа. Опустошительные войны и были той высокой ценой, которую она заплатила за самоопределение на основе призвания к гегемонии. Все это относится и к евреям, и к арабам, и к русским. Повторения этого следует избегать и нам, и европейцам. Особенно Европа, которая после войны оказалась как бы поделенной двумя сверхдержавами и которая сегодня обрела самостоятельность, должна если не удержаться от прежних амбиций, то по крайней мере подвергнуть сомнению способы их реализации. Сегодня европейские интеллектуалы и политики делают ставку на инвестирование культурного капитала. Однако это вызывает противодействие даже у тех, кто ориентируется на европейские культурные образцы. Страны третьего мира, в том числе и Россия, стали жертвами новой интервенции. Все боятся территориальных претензий. Однако речь идет об использовании сырья, рабочей силы, интеллектуальных ресурсов, об инвестиции символического капитала, имеющего самую высокую прибыльность.

Распад старого порядка, при котором люди чувствовали себя звеньями одной цепи, сопровождается неразберихой, вызывающей меланхолию или ностальгию по прошлому. При этом на первый план снова выходят такие единства, как «этнос», «народ», «нация», «государство», которые реанимируются и идеализируются в качестве новых мифов. Политические дизайнеры, занимающиеся конструированием «русской идеи» должны помнить, что названные феномены или объединения имеют два лица. Одно — плохое, которое раскритиковано в либерально-правовом дискурсе. Другое — позитивное, выявленное консервативными историками. Если в леворадикальном дискурсе можно отметить черты ресентимента, то в правом, консервативном бросается в глаза идеализация. Нужно попытаться нейтрализовать опасность шовинизма, фундаментализма и тоталитаризма и сохранить опыт единства, в котором так нуждается наше индивидуалистическое общество.

Вопрос об идентичности обостряется как накануне побед, так и после поражений. Сегодня в постимперской фазе развития активно обсуждается вопрос о роли Европы в понимании народов Востока. Выдвигаются обвинения в культурном империализме. Они переносятся и на Россию. Более того, утверждается, что Российская империя была хуже Британской. С этим можно спорить. Достаточно сравнить произведения Киплинга и Толстого, чтобы уловить разницу отношений британцев к индийцам и русских к кавказцам. Вопросы о том, какой народ или государство «хуже» или «лучше» сегодня в постимперской, постколониальной фазе развития истории может обсуждаться сравнительно безболезненно и даже с юмором. Но следует учитывать оценочный характер этих сужений. Высказывание «Российская империя была хуже Британской» можно понимать как положительно, так и отрицательно. Хорошо организованная империя, выкачивающая ресурсы из колоний, — это сегодня уже не позитивная оценка. Ясно, что эксплуатация стран третьего мира продолжается, хотя и другими способами. Россия тоже стала прибегать к использованию дешевой рабочей силы. Все-таки раньше мы говорили о служении другим народам.

Государственная идея у нас была сформулирована графом С.С. Уваровым: «Самодержавие, православие, народность». Русские — это нечто большее, чем этнос. И по величине, и по качественным критериям. Русский народ открытый, вселенский, в каком-то смысле частично имперский. Мы не являемся колониалистами, хотя склонны увеличивать зоны своего влияния. Недаром идея мировой революции оказалась весьма близкой для наших предков. Среди русских вопросов действительно нет ничего покаянного относительно «добровольно присоединившихся» народов. Раньше ни на Западе, ни на Востоке не высказывали в наш адрес обвинения в колониализме. Российская империя, и тем более СССР, не были колониальными державами. Распространение получили смешанные браки, инородцы занимали высокие государственные должности.

Нынешние молодые люди считают себя европейцами, а иные видят себя гражданами мира и стремятся жить там, где условия существования наиболее комфортабельные. Они уже не воспринимают Россию как родину, которую следует защищать, как отечество, ради которого можно отдать жизнь, и тем более империю, требующую преданного служения. Предпринимаемые попытки возродить монархию, воодушевляют лишь небольшие коллективы, погружая остальных в состояние апатии или меланхолии. Раньше нам был присущ интерес к международному положению. Сегодня не более 20 % людей интересуются большой политикой. Правда, это еще не означает окончательного погружения в частную жизнь. Идея государства и единства населяющих его народов еще весьма привлекательна. Обычно после поражения наступает время возрождения мифов. Символы этноса обретают новую историческую форму, обнаруживающую потенциал конструктивистской вариативности в проявлениях этнического. Примером тому служит возрождение национальных обычаев, поиски исторических предков, захватывающие значительную часть общества и влияющие на экономику и политику.

К сожалению, строительство государств ведется жестокими средствами и сопровождается покорением других народов. Нельзя возразить против того факта, что движение русских на Север, а потом в Сибирь началось еще в допетровское время, что Россия занимала значительную территорию, почти 1/6 часть суши, а СССР имел еще и обширные зоны влияния. Вопрос в том, что это было? Западные политологи соглашаются, что расизм у нас отсутствовал, но наш колониализм имел якобы националистический характер. Это странное утверждение, ведь национализм тратит силы не на внешнюю экспансию, а на внутреннюю автономию. Большевики называли Российскую империю «тюрьмой народов» и провозгласили право наций на самоопределение, вплоть до отделения. Так что постимперский период у нас уже давно был и прошел. Россия ищет новые формы единства населяющих ее народов. Как реактивное чувство, оно уже ненатурально и способно породить фантазмы, каковыми во многом и являются сегодняшние националистические мифы. Более того, они действительно опасны, ибо разжигают жажду реванша, допускающего насилие. Вот этого и следует избегать. Следует помнить о последствиях национально-освободительных движений, революций, гражданских войн и просчитать как приобретения, так и потери. Власть и собственность обычно достаются политической элите, ведущей борьбу за независимость, а снижение уровня, и даже потеря жизни остается на долю народа.

Вопросы о том, что такое современная Россия: империя, национальное государство, геополитическое целое, этнос, православная страна, носитель духовно-нравственных ценностей, особый историко-культурный тип, ждущий своего выхода на арену истории, лидер и защитник славянского мира, ставятся не только идеологами патриотических движений, но всеми радикально настроенными людьми, которые желают возрождения России. Однако патриотическое чувство, которое кажется столь же искренним, как чувство справедливости, нуждается в деконструкции. Опыт показывает, что именно переживания, кажущиеся непосредственными душевными реакциями на жизнь, на самом деле нагружены мифологемами и идеологемами, обидами и разочарованиями, которые отчасти являются наследием прошлого, отчасти порождением тягот сегодняшней жизни. Тащить этот опыт в будущее — значит испортить жизнь не только себе, но и своим детям. «Деконструировать» при этом — значит не отбросить, а скорее сбалансировать идеологию наших предшественников с реалиями современности. Традиционные проекты России и программы ее возрождения должны измениться в пользу некоего парадоксального усилия: преобразовать Россию без насилия, построить новое общество, не питаясь ненавистью к старому, а сохранив память и ответственность по отношению к прошлому.

Имперское прошлое живет в памяти народов. Можно ли его позитивно использовать? Никому не нужны соседи, живущие с сознанием побежденных и мечтающие о реванше. К сожалению, сегодня мы видим, что под глянцем толерантности и мультикультурализма таится вражда. Как нам жить сегодня, если идеи братства, интернационализма и толерантности оказались дискредитированными? Когда речь идет о голодной смерти и выживании, то глупо ожидать, что в этих условиях люди станут вести себя морально. Во всяком случае, мораль чрезвычайных ситуаций иная, чем в нормальных условиях. Поэтому не стоит оценивать людей, оказавшихся в экстремальных условиях, как воплощение зла. Они живут по принципу: спасайся, как можешь. Вопрос в том, как нормализовать обстановку. Все что мы делаем — это немного затягиваем пояса и увеличиваем размеры гуманитарной помощи, а также надеемся, что наши инвестиции помогут бедным подняться на более высокий уровень жизни.

Становление национальных государств обычно сопровождается беспорядками, насилием и внутренними, гражданскими войнами, переходящими во внешние. Для обеспечения безопасности еще И. Кант выдвинул концепцию Союза свободных наций, основанного на принципах равноправия. Общительность является, по Канту, антропологической константой. Чувства и эмоции коммуникативны по своей природе и связаны со способностью суждения. Людям приходится мириться с соседством, поэтому идея всемирного гражданства не является нелепой. Это и дает повод говорить о праве всеобщего гостеприимства. И все же гостеприимство, скорее, идеал, чем реальность. Поэтому ксенософия — это удел философов. В истории народное право уступает место государственным законам и на смену гостеприимству приходит кодекс чужого. Речь идет о постепенной идентификации пришлых с целью обеспечения безопасности.

Н. Федоров накануне Первой мировой войны выдвинул самую сильную версию пацифизма. Он провозгласил начало братства и конец сиротства: пусть «все будет родное, а не чужое». Хорошо бы соединиться на духовной основе, как это предлагали русские философы всеединства, но пока время для этого не пришло, следует создавать более реалистичные проекты. Решение проблемы состоит в признании такого Другого, который не является романтической выдумкой, а живет и работает рядом с нами в рамках современного многонационального общества. В силу этого он уже понимает наш язык, разделяет общие установки и ценности. Он не может стать абсолютным скептиком или террористом, если, конечно, его не загонять в угол, например, урезая его социальные права, зарплату и заставляя думать, пить, есть и одеваться так, как это делают представители «государствообразующей нации». Включенность Другого осуществима не только в плоскости рациональных переговоров и политических договоров, но и на уровне повседневной коммуникации, лучшей формой которой является гостеприимство.

В эпоху перестройки в ходе разговоров об отношениях Европы и России был сформулирован рефлексивно-этический принцип: любой представитель той или иной страны или культуры имеет право настаивать на преимуществах своих ценностей, но должен приводить аргументы в защиту своей позиции. Публичная дискуссия приводит к общему согласию, ибо в ходе ее принимается решение, удовлетворяющее большинство. Казалось, этому принципу нет альтернативы. Оставаясь формальным, он, может быть, и есть то единственное, что может связать разных людей, живущих в разных социально-экономических условиях, воспитанных на основе определенных национально-этнических традиций. Конечно, дружбы на этом пути не достичь, но можно мирно сосуществовать. И пока мы сопровождаем действия рассуждениями, до тех пор мы способны к тому, чтобы воспринимать формальные правила, свободы и признания прав Другого как условия переговоров и как этические нормы, регулирующие деятельность.

К сожалению, не ясно, как быть с теми, кто не разделяет ценности большинства и отстаивает свои убеждения. Они обвиняются в экстремизме и наказываются разного рода «санкциями». При этом рациональные аргументы либо не воспринимаются, либо заменяются разного рода «утками». Таким образом, «дискурс общественности» превращается в информационную войну, ведущую к эскалации боевых действий. Размышляя о судьбе империй в многополярном мире, можно сделать вывод, что эра империализма вовсе не закончилась. При этом появились новые формы символического империализма, аналитикой которых и должна заниматься философия. Современное общество существует на какой-то иной основе нежели людское согласие и солидарность. Ориентация на старые медиумы не позволяет разглядеть новые формы взаимосвязи людей в общественное целое. Так называемая глобализация протекает весьма по-разному в зависимости от конкретных условий. Необходимо описание каналов, по которым циркулируют информация, деньги, культурные артефакты и иные ценности. Важно знать, какие организации и люди обслуживают эти сети. К каким последствиям приводят «инъекции» образцов европейской культуры в «тело» неевропейских народов. И наоборот, могут ли, и если могут, то как, те, кого представляют другие, представлять себя сами и тем самым влиять на другие «цивилизованные» народы. Тут тоже мало разговоров о взаимодействии культур, необходимо проследить пути трансформации и продвижения культурного «капитала». Модель современности следует строить в гештальте не империи, а сети, состоящей из тонких каналов, по которым циркулируют люди, товары, знания и капиталы (включая культурный и символический).

1. Религиозное единство. Его история заслуживает внимания и сегодня предстает в новом свете. Христианство имело большой успех, потому что усилиями Павла стало сначала своеобразным «сетевым обществом», потом государственной религией Рима и, наконец, теократией. Конечно, есть объективная и субъективная религия, теология и народная вера, и от их состояния также зависит успех христианства. Церковь будет способствовать единству, если ее представители смогут воодушевлять людей. Для этого сегодня открылись новые медийные возможности. Правда, к чему это приведет, пока никто сказать не в состоянии. К сожалению, фундаментализм опрокидывает надежды на веротерпимость.

2. Национально-территориальное единство. Французы — изобретатели нации — понимали ее как политическое единство. Но люди не забывают об органических связях народа и земли. Как показывают экологические движения, проблемы сохранения окружающей среды и здоровья являются слишком важными, чтобы ими пренебречь, и они действительно объединяют людей. Но что это за единство? Люди представляют себя жертвами технологий, как раньше они осознавали себя жертвами дьявола или капитала. Парадоксально, но факт: человек общества потребления по-прежнему воспринимает себя как жертву. В эпоху Просвещения герой был жертвой, и честолюбие возобладало над страданием. Это значимо не только для индивидов, но и государств. Например, в теории В.С. Соловьева русский народ-богоносец представлялся как жертва, приносимая во имя спасения человечества. Сегодня разработаны профессиональные способы презентации жертвенности: евреи, африканцы, арабы, русские, украинцы, малые народности. Обыватели чувствуют себя жертвами технологий. Студенты судятся с университетами, больные — с врачами. Даже власть преподносит себя как жертву, и пример тому — эскалация образа врага.

3. Спортивное единство. Что приходит на смену таким медиумам единства, как вера, мораль, культура, просвещение? Если посмотреть вокруг, то можно отметить попытки использовать спорт и другие зрелища для объединения людей. Судя по поведению фанатов спорт не только соединяет, как мечтал основатель олимпийского движения П. Кубертен, но и разъединяет людей. Неудивительно, что либеральные мыслители рассматривают его как форму скрытого тоталитаризма.

4. Современное общество не зря называют обществом потребления. Люди меньше работают и больше потребляют. Сегодня встреча товара и желания происходит в супермаркетах. Торговля работает с желаниями, более того, посредством рекламы она их производит. Но если посмотреть на супермаркеты, можно ли сказать, что там имеет место общество?

5. Современность характеризуется резким снижением рождаемости в высокоразвитых обществах. Таким образом, можно говорить о детско-материнской нищете в обществах благоденствия. Отказ от родительского долга отчасти оправдывается дороговизной воспитания и образования детей. Но суть дела не в недостатке средств на воспитание и образование, а в недостатке родительского тепла. Низкую рождаемость нельзя объяснить ссылками только на профессиональную занятость женщин и на дороговизну воспитания. Современные государства тратят такие средства на поддержку материнства и детей, каких никогда в истории ни одно общество не вкладывало. Причина падения рождаемости лежит в изменении стандартов комфорта. Люди уже не желают обременять себя лишними заботами о других. Но и в бедных странах дело обстоит не лучше. Поскольку такой материнский капитал, как забота, уход и ласка, тоже имеет предел, постольку слишком большое количество детей неизбежно оборачивается снижением качества их воспитания.

6. «Сетевое единство». Интернет — это первое, что приходит на ум, когда задаешься вопросом о том, что сегодня соединяет людей. Народы, классы, партии реанимируются в чрезвычайных ситуациях, в мирной жизни люди являются обывателями, озабоченными собственными экзистенциальными проблемами. Автономные индивиды, испытывающие потребность в общении, участвуют в социальных сетях и разного рода виртуальных сообществах. Кажется, что современные социальные технологии гуманнее прежних, и на их основе жизнь может быть устроена гораздо лучше, чем она есть. На самом деле интернет тоже оказывается разделенным на многочисленные миры, живущие своими интересами. Кроме того, именно там распространяются игры в империю и формируются объединения людей, переживающих ностальгию по прежним имперским формам единства. Люди, утратившие веру в защищенность со стороны государства, берут реванш в форме протеста. Падение уровня жизни, инфляция, войны и волны миграции — все это ведет к росту апокалипсических настроений и соответственно к росту насилия. Поиск новых возможностей жить лучше, формирование чувства уверенности, а не нагнетание страха — вот в чем состоит задача философии.


Каковы последствия модернизации России, удастся ли и на этот раз, несмотря на затянувшиеся реформы, сохранить самобытность, как это было раньше? Нарастает кризис идентичности. Тот, кто предал и очернил прошлое, уже не может сказать, кто он. Пока до этого не дошло, одни предлагают срочно взяться за восстановление отечественных традиций, другие настаивают на переоценке старых и формировании новых ценностей. В любом случае необходимо восстановление прочной иммунной системы, позволяющей сохранить себя перед натиском чужой культуры. Условием жизнеспособности общества является способность к самоутверждению. Вера в себя избавляет от страха перед чужими и позволяет мирно с ними соревноваться. Российский гражданин должен научиться любить себя, свою родину, гордиться своим славным прошлым и верить в будущее. Только так он может избавиться от страха чужого, проявлением которого, собственно, и являются терроризм и фашизм.


Предисловие

Герою Второй мировой войны.

Was mich nicht umbringt, macht mich stärker.

(То, что не способно меня убить, делает меня сильнее.)

Ницше.

Эта книга отличается от всех остальных. Прежде всего книгой она является только по форме. На самом деле это часть действия, поворотный пункт европейской истории, запоздалый, но реальный. В содержании этой книги нет ничего оригинального, кроме нее самой. Погоня за оригинальностью является проявлением упадка, а упадок Европы означает господство Варвара.

Эта книга — первая в новом ряду политической литературы, обращенной к Европе в целом. До сих пор все труды, посвященные политике, императивно адресовались только одной из европейских наций. Кроме всего прочего, эта книга знаменует конец рационализма. Она не является тому причиной — не книги, но только ход Истории способен на нечто подобное; она лишь издает по рационализму похоронный звон. Так императивная сторона жизни возвращается к своему древнему истоку — воле к власти. Отныне деятельность не будет обсуждаться в терминах абстрактной мысли.

Этот текст адресован всей Европе и в особенности ее культурному слою. Он зовет Европу на всемирно-историческую битву длиною в два столетия. Европа примет участие в этой битве либо как участник, либо как добыча для внешних держав-хищниц. Если Европе суждено действовать, а не просто страдать в серии масштабных войн, она должна объединиться, и есть только один способ этого достичь. Западная культура тяжело больна, и продолжение болезни равносильно сохранению китайского режима в Европе.

Слово «Европа» меняет свой смысл: отныне оно означает западную цивилизацию, органическое единство, которое в качестве своих жизненных фаз породило национальные идеи Испании, Италии, Франции, Англии и Германии. Все эти бывшие нации теперь мертвы, эра политического национализма миновала. Это случилось не по логической необходимости, но вследствие органического развития истории Запада. Именно органическая необходимость является источником нашего императива и объединения Европы. Смысл органического — в его извечной альтернативе: либо делать должное, либо заболеть и умереть.

Хаос, продолжающийся в текущем 1948 году, прямо связан с попыткой предотвратить объединение Европы. Он привел к тому, что Европа оказалась в болоте, и неевропейские силы распоряжаются бывшими европейскими нациями как своими колониями.

В этой книге излагаются точные органические основания западной души, в частности императив, которым она должна руководствоваться на данном этапе. Либо Европа полностью объединится, либо она покинет историю, ее народы будут рассеяны, а достижения и умы навсегда попадут в распоряжение внешних сил. Здесь эта ситуация отражена не посредством абстрактных формул и интеллектуальных теорий, но органически и исторически. Неопровержимые выводы, которые изложены в этой книге, не требуют согласия или несогласия: они совершенно очевидны для тех, кто хочет действовать. Настоящий автор книги — это Дух времени, команды которого не обсуждаются, так как их санкционирует сокрушительная мощь Истории, несущая поражение, унижение, смерть и хаос.

Сразу оговорюсь, что я осуждаю ничтожные и ретроградные планы «объединения» Европы как экономической территории, создания из нее протектората как объекта эксплуатации неевропейского империализма. Объединение Европы требует не планов, а экспрессии. Все, что для этого нужно — это осознание того, что сегодня совершенно бесполезно продолжать мыслить экономически, в стиле XIX века. Не торговля и финансы, не импорт и экспорт, но только героизм может освободить единую душу Европы, страдающую от финансовых махинаций агентов ретардации, мелкодержавности партийных политиков и оккупационных армий неевропейских сил.

Безотлагательное объединение Европы должно произойти в такой форме, чтобы народ, раса, нация, государство, общество, воля и, естественно, экономика образовали единое целое. В этом и заключается духовное единство Европы, а ее освобождение автоматически приведет к полному расцвету остальных аспектов органического единства, имеющих духовную природу.

В силу сказанного данная книга равносильна объявлению новой войны. Она обращается к предателям Европы, ничтожным партийным политикам, которые удобно пристроились на службе у неевропейских сил, с таким вопросом: «Вы решили, что все закончилось? Вы думаете, что ваше ничтожество и позор навеки обосновались на мировой сцене, которая еще не забыла настоящих героев? В ходе развязанной вами войны вы учили людей, как надо умирать, но тем самым освободили дух, который вас же вскоре уничтожит. Это дух героизма и дисциплины. Нет таких денег, за которые можно купить этот дух, он сильнее любых денег».

И наконец, данная книга сама является первым ударом, нанесенным в большой войне за освобождение Европы. Главный враг — это предатель внутри Европы, который позволяет внешним силам морить ее голодом и грабить. Он — символ Хаоса и Смерти. Дух двадцатого века ведет с ним непрекращающуюся войну.

Улик Варандж Бритас Бэй, 30 января 1948 г.

Историческое мировоззрение XX века

Получается, если мы всего лишь актируем историю, то все наши слова могут быть пустой декламацией. Но это не так, ведь на этом основании строится вся наша духовная жизнь в самом широком смысле. Строго говоря, чем является все наше знание, как не записанным опытом и результатом истории, важнейшим материалом которой служат не только действия и страсти, но мысль и вера?

Карлейль.

Жизнь индивида важна только для него самого; вопрос в том, желает ли он сбежать от истории, или отдать за нее жизнь. Историю совсем не заботит человеческая логика.

Шпенглер.

Перспектива

I

Из далекой внешней тьмы, где нет ни дыхания, ни звука, ни проблеска света, можно разглядеть вертящийся шарик — Землю. Межзвездные пространства озаряет только душа, поэтому все погружено во мрак, кроме этой планеты, часть которой залита светом. С далекого расстояния можно более ясно понять, что происходит на земном шаре. По мере приближения различаются континенты, на них — вереницы людей, и обнаруживается источник, излучающий свет во всех направлениях: это изогнутый европейский полуостров. На этом крошечном придатке огромного массива суши все находится в движении, и мы осознаём, что это клокочет душа и ее эманации — сгустки идей, энергии, амбиций, замыслов, порывов, стремления к форме. Получается, что с такой высоты над землей мы обнаруживаем то, чего прежде не замечали: присутствие чисто духовного организма. Присмотревшись, мы видим, что поток света направлен не вверх, в ночное небо от поверхности Европы, но, наоборот, вниз, от этого духовного организма. Столь глубокое революционное открытие нам удалось сделать благодаря полному отвлечению от земных событий во внешнюю пустоту, где царствует дух, а материя различима лишь благодаря исходящему от него свету.

Дальше следуют новые открытия: на другой стороне планеты есть два острова, небольшие по сравнению с основным массивом суши. В бледном свечении, разлитом по отдельным частям этих двух островов, сразу можно узнать отражение противоположной стороны.

Но что это за внеземной феномен? Почему он наблюдается именно над Европой? Какова связь между ним и человеческим веществом, над которым он реет? Последнее образует замысловатые пирамидальные структуры и шеренги. Движение происходит по каналам в виде сложных лабиринтов. Индивиды взаимно располагаются в отношениях господства и подчинения. За пределами нашего небольшого полуострова человеческие потоки движутся горизонтально, закручиваясь в вихри, как вода в реках и океанических течениях или стада на широких равнинах. Все выглядит так, словно духовный организм придает населению полуострова некие замысловатые органические формы.

С чем можно сравнить это существо, которое мы не могли видеть, пока были привязаны к земле? В данный момент оно является единственным. Но здесь, вне земли, мы свободны от времени и пространства, имея возможность обозревать сотни поколений так же, как находящийся на земле человек следит за течением жизни плодовой мушки. В поисках чего-то подобного духовному организму, представшему перед нами сейчас, мы возвращаемся на двести поколений назад. Земной шар тот же, но пребывает почти в полной тьме. Вещи едва различимы, материя еще не прошла через перегонный куб духа и никак не воспринимается. Взгляд, обращенный вспять, уходит в пустоту. Мы позволяем в один миг смениться нескольким поколениям, и дух начинает проявляться. Слабое, но подающее надежды свечение разгорается на северо-востоке Африки. Затем новое, в тысяче миль к северо-востоку — в Месопотамии. Они обретают имена — Египет и Вавилония. Время — около 3000 лет до н. э. Интенсивность свечений нарастает, и в каждом случае вначале ясно проступают контуры армий, выдвигающихся против внешних народов, которые воспринимаются как варварские.

Духовные организмы друг с другом не смешиваются, их верхние границы строгие и четкие, каждое существо имеет особый, свойственный только ему оттенок. Организмы захватывают человеческое вещество в своем ландшафте и ставят себе на службу. Вначале дают ему вселенскую идею, затем кристаллизуют в нации, каждая из которых воплощает одну из особых идей высшего организма. Олицетворяя разные аспекты идеи, формируются знать и жречество. Население стратифицируется и специализируется, и человеческие существа живут и реализуют свою судьбу определенным способом, который назначает высший организм, побуждающий их силой идей. К такому побуждению чувствителен только небольшой духовный слой каждой человеческой популяции, но представители этого слоя верно служат идее с того момента, как ее ощутили. Теперь они будут за нее жить и умирать, и в этом процессе определять судьбы популяции, из которой произошли. Такие идеи — не просто абстракции, последовательности понятий, но живые, пульсирующие, безмолвные императивы бытия и мышления — являются техникой, с помощью которой высшие существа используют людей в своих целях. Религии, преисполненные высоких чувств и логических обоснований, архитектурные формы, рожденные в духе этих религий и поставленные им на службу, лирическая поэзия, живопись, скульптура, музыка, дворянские и жреческие ранги, стили жилищ, этикет и платье, строгое воспитание молодежи в соответствии с этими устроениями и ради их увековечения, системы философии, математики, познания, природы, изумительные технические методы, грандиозные сражения, огромные армии, длительные войны, интенсивная экономическая жизнь для поддержания всех этих разнообразных структур, замысловато организованные правительства, следящие за порядком в нациях, созданных высшим существом для управления разным человеческим материалом — вот только некоторые из богатства форм, образующихся в этих двух областях земли. Каждая египетская форма отлична от соответствующей вавилонской формы. Если перенимается чужая идея, то она усваивается лишь на первый взгляд. На самом деле, так и оставшись непонятой, она видоизменяется и адаптируется к собственной душе.

Однако высшее существо, растрачивая себя в процессе преобразования земли, приближается к кризису. Его лихорадит, оно начинает слабеть и содрогаться: хаос и анархия угрожают его земным воплощениям, а снаружи собираются силы, чтобы низвергнуть его и стереть с лица земли его великие творения. Тогда оно поднимается и делает величайшее усилие — уже не для внутренних свершений (искусств, философии, теорий жизни), но для формирования аппарата чисто внешней мощи: жестких правительств, гигантских армий, военного флота, индустрии для их поддержки, правовых систем для организации и упорядочивания завоеваний. Оно распространяет свою власть на территории, доселе не исследованные и даже неизвестные, затем объединяет все свои отдельные нации под началом одной, дающей свое имя всем остальным и руководящей ими в последнем великом экспансионистском усилии.

В каждом из этих существ улавливается один и тот же великий ритм. Дальше мы видим, как два роскошных фейерверка тускнеют, приобретая землистый оттенок. Гаснут они медленно, оставляя свет памяти и легенды в человеческих умах и разбрасывая свои последние великие творения по раздвинувшему горизонты ландшафту — Империуму.

На остальных землях, за пределами этих двух территорий, ничего не происходит. Человеческие стаи отличаются от животных стад только примитивной культурой и более сложным укладом. В остальном формы их бытия лишены смысла. Эти первобытные культуры поднимаются выше экономического уровня только благодаря тому, что приписывают символическое значение природным явлениям и человеческому поведению. Но их жизнь ничем не напоминает высокие культуры, преобразившие весь египетский и вавилонский ландшафт примерно за сорок поколений от момента зарождения до последнего всплеска.

Физическое время продолжает свой ход, и века минуют во тьме. Затем, в точности как в Египте и Вавилонии, но уже с другим оттенком и в сопровождении другой музыки, свет разгорается в Пенджабе, становясь ярким и мощным. Развивается такое же богатство форм и знаменательных событий, как в двух предыдущих организмах. Новые творения в высшей степени индивидуальны, столь же отличны от двух культур-предшественниц, как и они друг от друга, но подчиняются тем же величавым ритмам. Перед глазами проходит не менее пышное многоцветье знати и жречества, храмы и школы, нации и города, искусства и философские системы, армии и науки, литература и войны.


II

Прежде чем вышеупомянутая высокая культура завершила свой путь, в долине Хуанхэ в Китае возникла еще одна. Затем несколькими столетиями позже (по нашим подсчетам, около 1100 г. до н. э.) на берегах Эгейского моря зародилась классическая культура. Обе эти культуры отмечены индивидуальностью, собственным колоритом и воздействием земных творений, но морфологически они подобны всем предыдущим.

По мере приближения классической культуры к завершению, примерно во времена Христа, в ландшафте, который она завоевала в последней фазе экспансии, возникает новая культура — арабская. Тот факт, что она появилась именно здесь, делает ее развитие особенным. Изнутри ее формы так же чисты, как у других культур; в сущности, она впитала в себя не больше чужого, чем они, — но физическое соседство ландшафтов, временная преемственность и контакт с цивилизованным населением более старого организма с неизбежностью заставили новую душу позаимствовать богатство классических творений. Однако они повлияли на нее только поверхностно: в старые сосуды она влила свое молодое вино. Отобрав и по-своему истолковав одни чужие формы и отбросив другие, она выразила свою собственную душу наперекор всем этим формам. В своей последней, экспансионистской, фазе эта культура включала европейскую Испанию в виде Западного Халифата. Продолжительность ее жизни, окончательная форма, великий кризис — во всем этом соблюдалась общая для всех культур органическая последовательность.

Примерно через пять веков уже знакомые нам проявления еще одной высокой культуры появились в далеких ландшафтах Мексики и Перу. Однако судьба ее оказалась самой трагической. В то же время, около 1000 г. н. э., зародилась европейская культура, которая уже в момент рождения продемонстрировала свое отличие от остальных в виде необычайной интенсивности самовыражения, натиска во всех направлениях духовной и физической сфер. Протяженностью своего родного ландшафта она во много раз превосходила предшественников, и с этих исходных позиций в середине своей жизни она вступила в эпоху [географических][49] открытий, проникла во все уголки земного шара и превратила его в объект своей политики. Ее испанские представители — два военных отряда Кортеса и Писарро — открыли цивилизации Мексики и Перу, уже достигшие самой последней стадии, которой свойственна изысканность материальной жизни. На фоне двух величественных империй Мексики и Перу с их развитыми до пределов, на которые только была способна их душа, социальными формами, экономико-политической организацией, транспортом, коммуникациями и городской жизнью, испанские завоеватели смотрелись как наивные варвары. Однако отсутствие у этих империй интереса к технике делало их беспомощными перед несколькими пушками и лошадьми завоевателей. В последнем акте этой драмы, продолжавшейся всего несколько лет, чужестранцы стерли эти империи с лица земли. Такой конец поучителен в плане того внимания, которое Мировой Дух уделяет человеческим ценностям и чувствам. Какой прорицатель осмелился бы заявить последнему ацтекскому императору, окруженному великолепием всемирно-исторического уровня и облеченному вселенской властью, что совсем скоро джунгли поглотят его города и дворцы, что его войско и аппарат управления огромной империей будут сметены ударом нескольких сот варваров?

Душа любой культуры строго индивидуальна, она ничего не заимствует у других культур и ничего им не отдает. Любой живущий за ее границами для нее — враг, будь то примитивный или культурный народ. Для данной культуры все они варвары, язычники, и с ними не может быть взаимопонимания. Мы знаем, что народы Запада доказали право европейской культуры на жизнь в ходе крестовых походов против высокоцивилизованных сарацин, мавров и турок. Мы знаем, как германцы на востоке, а их вестготские братья на юге веками теснили варваров-славян и цивилизованных мавров. Мы видели, как европейские корабли и армии превратили весь мир в добычу для Запада. Таким было отношение Запада ко всему внешнему.

Внутри нашей культуры зародилось готическое христианство с его соборами как возвышенными символами империи и папства, открывавшее в монастырских кельях тайны духовного мира и природы. Для самовыражения душа культуры сформировала европейские нации, наделив их индивидуальностью, в итоге заставившей каждую нацию думать, что она и есть культура сама по себе, а не особый орган культурного организма. Из деревушек готических времен выросли города, в городах развился интеллект. Ясно, что в этих городах старый спор между разумом и верой — основной вопрос ранней схоластики — постепенно решился в пользу разума. Готическая аристократия — хозяева земли, над которыми не было господина, если они кого-либо добровольно таковым не признавали, подчинилась идее — государству. Жизнь мало-помалу переходила от внутренних проблем к внешним, концентрируясь на политике, а для обеспечения политического соперничества развились новые экономические средства: старый аграрный уклад преобразовался в индустриальный. В конце этого пути ждала своего часа призрачная и страшная идея: деньги.

С этим явлением столкнулись также другие культуры, на той же стадии и в тех же масштабах. Постепенное нарастание его важности происходит одновременно с последовательным самоутверждением разума перед верой и достигает апогея в эпоху национализма, когда части единой культуры кромсают друг друга без оглядки на внешние угрозы. В этой точке кульминации деньги в союзе с рационализмом борются за господство над жизнью культуры против сил государства и традиции, общества и религии. В своем кратком путешествии в межзвездное пространство мы достигли отстраненной позиции, с которой смогли увидеть, как семь раз в семи высоких культурах разыгрывается эта грандиозная жизненная драма, и каждая из них в финале увенчивается великим кризисом длиной в два столетия. Мексиканско-перуанская цивилизация преодолела внутренний кризис только для того, чтобы пасть от мародеров, пришедших из-за моря.

Великий кризис Запада разразился в виде Французской революции с ее последствиями. Наполеон стал символом перехода от культуры к цивилизации как стадии превосходства всего материального, внешнего, силового, гигантских экономик, армий и флотов, огромных чисел и колоссальной техники над культурой и внутренней жизнью, которые выражают себя в религии, философии, искусствах, в господстве над внешней политической и экономической жизнью жесткой формы и символизма, в укрощении в человеке хищника и в чувстве культурного единства. Это была победа рационализма, денег и большого города над традициями религии и авторитета, интеллекта над инстинктом.

То же самое мы видели в предыдущих высоких культурах, когда они приближались к своей заключительной жизненной фазе. В каждом случае кризис разрешался восстановлением временно утраченной власти религии и авторитета, их победой над рационализмом и деньгами и финальным объединением наций в Империум. Двухвековой жизненный кризис огромного организма выливался в масштабные войны и революции. Вся энергия культуры, прежде переходившая во внутренние творения мысли — религию, философию, науку, искусство, великую литературу, — теперь направлялась на внешнюю жизнь, состоящую из экономики, войны, техники и политики. В этой последней фазе наибольших высот достигал символизм власти.

Здесь мы внезапно вновь возвращаемся на землю. Мы уже не остаемся отстраненными, а должны участвовать в великой драме культуры, хотим мы этого или нет. Нам остается только выбрать, будем ли мы участвовать в ней как субъект или как объект. Мудрость, связанная с пониманием органической природы высокой культуры, дает нам ключ к событиям, происходящим на наших глазах. Если мы им воспользуемся, наши действия приобретут значимость, в отличие от оппортунистической, ретроградной политики недоумков, которые попытаются вернуть западную цивилизацию на прежний курс, потому что их пустые головы не в состоянии воспринять новые господствующие идеи.


III

Осознав органическую природу высокой культуры, мы полностью очищаемся от материалистического шлака, который до сих пор мешал нам приоткрыть тайну Истории. Смысл этого знания прост, но скрыт в глубинах внутреннего постижения, доступных далеко не всем. Из него проистекают все детали исторического мировоззрения, без которого будущее не состоится. Поскольку культура есть живой организм, она обладает индивидуальностью и душой. Поэтому в своих глубинах она не подвержена влиянию никаких внешних сил. Как у всякого организма, у нее есть судьба, есть период вызревания и момент рождения. Ей свойственны рост, совершеннолетие, расцвет, преклонный возраст и смерть. Поскольку она обладает душой, все ее проявления несут одну и ту же духовную печать подобно тому, как жизнь каждого человека обусловлена его неповторимостью. Обладая душой, отдельная культура после смерти уже не возвращается. Как и нации, которые она создает для реализации разных жизненных фаз, культура существует только единожды. Уже не будет другой индийской культуры, ацтекско-майянской культуры, классической или западной культуры, как не будет второй спартанской, римской, французской или английской наций. Будучи живым организмом, культура имеет продолжительность жизни, составляющую около тридцати пяти поколений в период наивысшего потенциала или сорок пять поколений, считая от первых проблесков в ландшафте и до окончательного затухания. Продолжительность жизни культур может быть разной, и в этом они подобны другим организмам. Например, для человека это семьдесят лет, хотя данная цифра не постоянна.

Высокие культуры находятся на вершине органической иерархии, включающей также растения, животных и человека. В отличие от них культуры невидимы, то есть не проявляются в лучах света. Этим они напоминают человеческую душу. Тело высокой культуры образует популяционные потоки в ее ландшафте. Они обеспечивают культуру веществом, благодаря которому она реализует свои возможности. Дух, оживляющий эти популяции, соответствует жизненной фазе культуры: юности, зрелости или окончательному завершению. Как и человеку, культуре свойственны определенные возрастные стадии, сменяющие друг друга с ритмической неизбежностью. Они закладываются в нее внутренним органическим законом подобно тому, как старость закладывается при зачатии человека. Это качество, задающее направление, мы называем судьбой. Судьба является отличительной чертой всего живого, сущность которого можно понять, только мысля в терминах судьбы. Другой способ человеческого мышления основан на причинности. Этот способ предназначен для решения неорганических проблем, имеющих отношение к технике, механике, инженерии, систематическому естествознанию. Однако здесь он обнаруживает пределы своей эффективности, становясь абсурдным, если применять его к жизни и утверждать, что юность есть причина зрелости, зрелость — старости, бутон — причина цветка, а гусеница — причина бабочки.

Идея судьбы — лейтмотив органического мышления. Тот, кто считает судьбу всего лишь невидимой причинностью, не понимает ничего. Идея причинности является принципом систематического и неорганического мышления, на котором основана наука. Его цель состоит в подчинении вещей пониманию, оно стремится все поименовать, очертить контуры и затем связать явления друг с другом посредством классификации и каузальной сцепки. Кант — высший образец такого типа мышления в западной философии. За ним следуют Юм, Бэкон, Шопенгауэр, Гамильтон, Спенсер, Милль, Бентам, Локк, Гольбах, Декарт. К органическому направлению принадлежат Макиавелли, Вико, Монтень, Лейбниц, Лихтенберг, Паскаль, Гоббс, Гёте, Гегель, Карлейль, Ницше и, наконец, Шпенглер — философ XX–XXI веков.

Научное мышление достигает высот, познавая материю, которая обладает протяженностью, но не направлением. Материальные события могут контролироваться, они обратимы, в одинаковых условиях дают идентичные результаты, периодически повторяются, поддаются классификации и могут быть успешно постигнуты, поскольку являются предметом априорной, механической необходимости, иными словами, причинности.

Научное мышление бессильно в царстве жизни, события которой неконтролируемы, необратимы, никогда не повторяются, уникальны, не поддаются классификации, рациональной обработке и не подчиняются внешней, механической необходимости. Каждый организм представляет собой нечто новое, следующее внутренней необходимости и уходящее, чтобы больше не возвращаться. Каждый организм обладает набором возможностей, очерченных строгими рамками, и его жизнь есть процесс актуализации этих возможностей. Способ мышления в терминах судьбы равносилен вживанию (livinginto) в другие организмы для понимания особенностей их жизни и необходимости. Это позволяет знать, что должно произойти.

Термин «участь» (Fate) относится к неорганическому мышлению. Это — стремление подчинить Жизнь внешней необходимости, имеющей религиозное происхождение, а источником религии является каузальный тип мышления. Религия предшествует любой науке, которая просто преобразует сакральную каузальность религии в профаническую, механическую необходимость.

Участь не является синонимом судьбы, но ее противоположностью, приписывая свойство необходимости всем случаям жизни, тогда как судьба есть внутренняя необходимость организма. Случай может забрать жизнь и тем самым завершить чью-то судьбу, но такое событие, источник которого вне организма, непричастно его судьбе.

Любой факт есть случай, непредсказуемый и неисчислимый, но внутреннее разворачивание жизни определяется судьбой и реализуется, опираясь на факты (благоприятные и неблагоприятные), преодолевая или же уступая им. Судьба каждого родившегося ребенка — в итоге состариться. Если вмешивается случай в виде болезни или несчастья, данная судьба может не реализоваться. Эти внешние случаи, способные возвысить человека, несмотря на его промахи, или расстроить его планы, несмотря на его самоотдачу и совершенное владение идеей своего времени, не имеют смысла для мышления в терминах судьбы.

Судьба присуща организму, заставляет его выражать свои возможности. Случай чужд организму, слеп и не связан с необходимостью, но при этом может сыграть решающую роль в актуализации организма, сглаживая или, наоборот, затрудняя его путь. То, что называется удачей, роком, участью, прови́дением, выражает недоумение и трепет человека перед не поддающейся разгадке тайной.

Мышление судьбой и каузальное мышление, однако, взаимосвязаны по причине общего происхождения: оба являются производными жизни. Даже самый неорганический философ или ученый, самый бестолковый материалист или механицист следует своей судьбе, своей душе, своему характеру, своей продолжительности жизни, и от этих ограничений судьбы его не избавляет свободный, безграничный полет причинного воображения. Судьба есть сама жизнь, но причинность — всего лишь способ мышления, посредством которого определенная форма жизни, а именно культурный человек, пытается подчинить все вокруг своему пониманию. Поэтому между ними существует иерархия: мышление судьбой, безусловно, является приоритетным, поскольку охватывает всю жизнь, тогда как каузальное мышление отражает только часть жизненных возможностей.

Эти отличия можно пояснить иначе: каузальное мышление способно понимать потому, что его неживой материал не оказывает сопротивления, подчиняясь в силу отсутствия собственного внутреннего побуждения любым накладываемым на него условиям. Однако когда каузальное мышление пытается подчинить жизнь, активен сам материал: двигаясь независимо, он не собирается спокойно ждать, когда его классифицируют и систематизируют. В свою очередь мышление судьбой способно к пониманию в силу того, что судьба движет каждым из нас, внутренне побуждая оставаться самим собой и за счет переноса внутреннего чувственного опыта вживаться в другие формы жизни, другие индивидуальности. Мысля судьбой, мы движемся вместе с предметом мышления, тогда как причинное мышление стоит на месте и может что-то понять только о том предмете, который также неподвижен.

Способнейшие из систематиков не только подвластны судьбе, но в своей повседневной жизни и отношениях с другими людьми все (непроизвольно) мыслят в терминах судьбы. Самый рьяный рефлексолог бессознательно применяет кое-что из психологической мудрости аббата Гальяни или Ларошфуко, пусть даже никогда и не слышал об этих духовидцах.


Два аспекта истории

Мы сделали такой четкий акцент на тотальном различии между способами человеческого мышления, представленным, с одной стороны, основополагающей идеей судьбы, а с другой — причинностью, потому что только один из них пригоден для познания истории. История есть хроника судеб завершившихся культур, народов, религий, философий, наук, математик, искусств, великих людей. Только чувство эмпатии позволяет понять эти ранее жившие души по сохранившимся записям. Причинность здесь беспомощна, потому что каждую секунду в жизненное море вбрасывается новый факт, и от точки его падения во все стороны расходятся круги перемен. Тайные факты никогда не записываются, но каждый из них меняет курс фактической истории. Подлинное понимание любого организма, будь то высокая культура, нация или человек, требует видеть душу, скрытую за и под фактами, имеющими отношение к данному существу. Эта душа выражает себя посредством внешних событий, а зачастую — наперекор им. Только так можно отделить все поистине существенное от несущественного.

Все существенное должно обладать качеством судьбы. В таком случае несущественное — это то, что к судьбе отношения не имеет. Судьбой Наполеона было назначение Карно военным министром, потому что другой человек мог бы не обнаружить разработанный Наполеоном план вторжения в Италию через Лигурийские горы, уже похороненный в министерских папках. Такова судьба Франции, что автор плана был человеком действия, равно как и теоретиком. Очевидно, что чувство, дающее возможность отличить судьбу от случайности, весьма субъективно, и более глубокая интуиция может усмотреть судьбу там, где поверхностный взгляд видит только случай. Поэтому люди отличаются также своими способностями к пониманию истории. Есть историческое чувство, способное видеть под оболочкой истории душу, обусловливающую эту историю. История, представшая в свете такого исторического чувства, имеет, стало быть, субъективный аспект. Это первый аспект истории.

Второй аспект истории, объективный, равно не поддается жесткому определению, хотя на первый взгляд это кажется возможным. Написание чисто объективной истории является целью так называемого описательного (reference), или нарративного метода представления истории. Тем не менее, он неизбежно отбирает и располагает факты. Здесь вступают в игру поэтическая интуиция, историческое чувство и вкус автора. Если их полностью исключить, результат будет не историческим текстом, а перечнем дат, также не избавленным от избирательности. Это тоже не история.

Генетический метод написания истории стремится излагать события совершенно непредвзято. Это нарративный метод с элементами некоторого рода каузальной, эволюционной или органической философии, позволяющей проследить развитие одного из другого. На этом пути не удается достичь объективности, потому что сохранившиеся факты могут быть либо слишком немногочисленными, либо наоборот, избыточными, и в любом случае надо приложить искусство для заполнения пробелов или отбора. Ни то ни другое невозможно сделать беспристрастно. Именно историческое чувство определяет важность прошлых событий, прежних идей, великих людей прошлого. Веками Брут и Помпей считались более значительными, чем Цезарь. В 1800 г. Вульпиуса ставили выше Гёте. Уже подзабытый Менгс в свое время слыл одним из величайших художников мира. Более столетия после смерти Шекспира многие современники видели в нем посредственного драматурга. Эль-Греко не замечали еще 75 лет назад. Цицерон и Катон до конца Первой мировой войны считались великими людьми, а не тормозящими культуру посредственностями. Жанна Д’Арк не была включена в составленный Шастелленом на смерть Карла VII список всех военачальников, сражавшихся против Англии. И наконец, обращаясь к читателям из 2050 года, я могу сказать, что ни Героя, ни Философа периода 1900–1950 гг. их современники не рассматривали в тех же исторических аспектах, в которых видите их вы.

Классическая культура представлялась одной во времена Винкельмана, другой — во времена Ницше, и совсем иначе будет выглядеть в XX–XXI столетиях. Аналогично елизаветинская Англия довольствовалась трактовкой Цезаря, которую дал Плутарх, тогда как Англия fin-de-siécle[50] требовала, чтобы Шоу изображал Цезаря по Моммзену. Вильгельм Телль, Мария Стюарт, Гёц фон Берлихинген, Флориан Гайер — все они сегодня имели бы новые лица, потому что мы смотрим на те исторические периоды под иным углом.

Тогда что же такое история? История есть взаимоотношение между прошлым и настоящим. Поскольку настоящее постоянно меняется, то же самое происходит с историей. У каждой эпохи своя история, которую дух времени[51] создает себе по душе. С безвозвратным уходом эпохи меркнет и свойственная ей картина истории. Поэтому любая попытка написать историю в духе, «как было на самом деле», равносильна исторической незрелости, а вера в объективные стандарты представления истории есть самообман, так как на передний план всегда выходит дух времени. Общее согласие современников с определенными воззрениями на историю не делает эти воззрения объективными, но только присваивает им наивысший из возможных рангов, который они могут иметь в смысле точного выражения духа времени, соответствующего конкретной эпохе и конкретной душе. Высшая степень истины недостижима, это удел божества. Всякий, кто разглагольствует о своей «современности», должен отдавать себе отчет, что не менее «современным» чувствовал себя человек в Европе Карла V, а в глазах жителя 2050 г. наш современник будет выглядеть столь же старомодным, как для него самого — житель 1850 г. Журналистский взгляд на историю выдает отсутствие исторического чувства у его обладателя, которому поэтому следует воздерживаться от обсуждения исторических материй — как минувших, так и пребывающих в процессе становления.


Относительность истории

История всегда имеет субъективный аспект и объективный аспект. Определяющим при этом не является ни то ни другое само по себе, но только их взаимоотношение. Каждый из двух аспектов может быть произвольным, однако отношение между ними не случайно и, выражая дух эпохи, является в историческом смысле истинным.

Все восемь культур, промелькнувшие перед нами в коротком обзоре, обладали своим собственным отношением к истории в целом, и это отношение развивалось в определенном направлении в течение жизни каждой культуры. В этой связи достаточно будет упомянуть классическую. Римляне считали Тацита, Плутарха, Ливия, Светония историческими философами. Для нас они всего лишь рассказчики, совершенно лишенные исторического чувства. Это не порицание в их адрес, но сообщает нам нечто о нас самих. Наше ви́дение истории характеризуется напряженностью, пылкостью, пытливостью и всесторонностью, как и вообще склад нашей западной души. Если бы история насчитывала десять, а не пять тысячелетий, мы бы непременно ориентировались на все десять.

Особым чувством истории отличаются друг от друга не только культуры, но также их разные эпохи. Несмотря на то, что в любую эпоху представлены все жизненные тенденции, следует подчеркнуть, что в каждую из них доминирует только одна. Так, во всех культурах религиозное чувство достигает высшего развития в первой великой жизненной фазе, длящейся около пяти веков, затем оно подавляется критической духовностью, что продолжается несколько дольше, и далее вытесняется историческим взглядом, на смену которому постепенно приходит финальное возрождение религии.

Последовательность трех жизненных тенденций такова: сакральная, светская (profane) и скептическая. Политической фазе феодализма соответствует религия, абсолютному государству и демократии соответствуют ранняя и поздняя критическая философия, а стадия восстановления авторитета и цезаризма сопровождается скептицизмом и возрождением религии.

Внутрикультурное развитие идеи науки, или естественной философии, происходит последовательно от теологии через физические науки и биологию к чистой, нетеоретической манипуляции природой как научному аналогу скептицизма и восстановленного авторитета.

Эпоха, следующая за эпохой демократии, видит своих предшественников только в их чисто историческом аспекте. Только так она может чувствовать с ними связь. Однако, как станет ясно дальше, здесь тоже есть своя императивная сторона. Культурный человек всегда един, и сам по себе факт преобладания одной жизненной тенденции не может нарушить этого органического единства.

Индивиды любой эпохи отличаются друг от друга развитостью исторического чувства. Достаточно задуматься о разном историческом кругозоре Фридриха II и одного из его сицилийских царедворцев; о Цезаре Борджиа и одном из его капитанов; о Наполеоне и Нельсоне, Муссолини и его убийце. Политическая единица, оказавшаяся в руках оппортуниста, человека без исторического кругозора, за его невежество должна расплачиваться кровью.

В дополнение к тому, что сама душа западной культуры характеризуется наибольшей исторической энергией, она рождает людей, наделенных величайшим историческим чувством. Эта культура всегда сознавала собственную историю. В каждый поворотный момент было достаточно людей, понимавших его смысл. Обе стороны любого внутризападного противостояния ощущали себя полномочными представителями будущего. Поэтому западный человек испытывал потребность в картине истории, на основе которой можно было бы мыслить и действовать. Тот факт, что культура не стояла на месте, означал также и то, что непрерывно менялась история. История есть постоянная реинтерпретация прошлого. Поэтому она всегда «истинна»: господствующие исторические воззрения и ценности каждой эпохи являются выражением ее особой души. Исторические альтернативы не являются истинными или ложными, но эффективными или неэффективными. Истина в религиозно-философско-математическом смысле, то есть вневременная, непреходящая, отделенная от жизненных условий, не имеет отношения к истории. Истинная история есть история, актуальная в выдающихся умах.

Историческое чувство высокой пробы присуще двум группам: тем, кто пишет историю и тем, кто ее делает. Между этими группами также существует иерархия. История пишется для того, чтобы обеспечить эпоху необходимой картиной прошлого. Затем эта картина, четкая и выразительная, обретает силу в мыслях и действиях ведущих исторических деятелей эпохи.

Наша эпоха, как и другие, обладает собственной, подобающей ей картиной истории, и при этом она не вправе выбирать одну из нескольких картин. Наши исторические воззрения определяются духом нашей эпохи. Ее характерными чертами является внешняя направленность, фактуальность, скептицизм и историзм. Она не руководствуется великими религиозными или критическими чувствами. То, что для наших культурных прародителей было предметом радости, скорби, страсти, необходимости, для нас — предмет уважения и знания. Центром тяжести нашей эпохи является политика. Чистое историческое мышление сродни политическому. Историческое мышление всегда ищет знания о том, что было, не стремясь что-либо доказать. Политическое мышление свою первую задачу видит в установлении фактов и возможностей с последующим влиянием на них посредством действия. Оба типа мышления неотделимы от реализма. Ни то ни другое не подразумевает некоей программы, которую хочет практически доказать.

Наша эпоха — первая в истории Запада, когда абсолютное подчинение фактам одержало победу над всеми остальными духовными установками. Это естественное следствие исторической эпохи, когда критические методы уже исчерпали свои возможности. В сфере мысли торжествует историческое мышление, в сфере деятельности центральное место занимает политика. Мы следуем за фактами независимо от того, куда они ведут, даже если вынуждают нас отказываться от облюбованных схем, идеологий, душевных иллюзий и предрассудков. Предыдущие эпохи в истории Запада формировали свою историю по предпочтениям своей души; мы поступаем так же, но наш взгляд не ограничен предзаданными этическими или критическими рамками. Напротив, наш этический императив выводится из наших исторических воззрений, а не наоборот.

Наши воззрения на историю не более произвольны, чем в любую другую эпоху Запада. Они для нас обязательны и свойственны каждому человеку, уровень значимости которого зависит от способности удерживать эти вопросы в фокусе. Если человек является эффективным представителем данного времени, значит, он руководствуется именно данной картиной истории и никакой другой. Вопрос не в том, должен ли он ею руководствоваться: так думать ошибочно. Он просто будет ею обладать, в своих чувствах и бессознательной оценке событий, независимо от своих артикулированных и вербализированных идей.


Смысл фактов

Вне связи с тем, являются ли исторические воззрения человека интеллектуально оформленными, наряду с их влиянием на его бессознательные действия, мысли и оценки, все это функционально зависит от общих свойств его личности. Некоторые люди испытывают более сильную потребность мыслить абстрактно, чем другие.

Чувство факта, историческое чувство, безусловно, не может обойтись без творческого мышления. Чувство факта в первую очередь зависит от способности видеть все, как есть, без этических или критических предубеждений о том, как должно или не должно быть, что может или чего не может быть. Факты жизни — это исторические данные. Факт жизни — это нечто произошедшее. Он остается фактом независимо от того, известен он кому-либо или нет, не оставив следа. Очевидно, что при интерпретации исторических данных включается творческое мышление, а моментальная рефлексия открывает, что творческим является также процесс оценки данных истории.

Физические факты, например сопротивление, кислотность, краснота, воспринимаются всеми. Жизненные факты недоступны человеку, имеющему окостеневший взгляд на историю и убежденному в том, что целью всех предыдущих событий было сделать возможной данную эпоху, и что единственный смысл истории — «прогресс». Остатки социальной этики, предвзятые исторические представления, утилитарные догмы — все это отсекает свою жертву от духовного (inner) участия в жизни XX и XXI столетий.

В нынешнем столетии открывается новая возможность — осмысление фактов, упущенных в предыдущие эпохи и в предыдущих культурах. При этом должны восстанавливаться не мелкие случайные детали, но общая схема необходимого органического развития. Наши знания о предыдущих культурах и их структуре позволяют восстановить картину развития одних культур по аналогии с другими. Но для нас, ныне живущих, важнее всего возможность восполнить пробелы, необходимые для завершения собственной культуры. Точно так же палеонтолог реконструирует в общих чертах целый организм по единственному фрагменту черепа. В обоих случаях процесс оправдан и заслуживает доверия, поскольку всех своих представителей жизнь создает по определенным образцам. На основании сохранившегося анонимного литературного труда, подходя творчески, можно воссоздать общий духовный портрет неизвестного автора. Разве нельзя сделать этого в отношении создателя «Книги о совершенной жизни» («Das Büchlein vom vollkommenen Leben»)? Точно так же период «крестовых походов» любой культуры можно реконструировать на основе знаний об этапах ее «реформации» или «просвещения».

Сферу мышления интересуют недостающие стадии ушедших культур и будущее нашей собственной, но деятельность ищет в прошлом только ключи к своей эффективности. Поэтому роль историографии и исторического мышления оценивается по их способности обеспечивать эффективность действия.

Чувство факта служит цели, только если отброшены догмы, социально-этические идеи и критические излишества. Для чувства факта существенно, что сотни миллионов людей на определенной территории верят в правоту конфуцианских доктрин. Чувство факта не видит смысла спорить, истинны эти доктрины или нет, независимо от значения, придаваемого истинности или ложности конфуцианства религией, прогрессистской идеологией и журналистикой.

Для писателя-историка XXI века самое важное в отношении клеток, эфирных волн, бацилл, электронов и космических лучей нашего времени будет состоять в том, что мы в них верили. Все эти понятия, которые наша эпоха считает фактами, для XXI столетия сожмутся в один факт, состоящий в том, что в свое время такой была картина мира культурного человека определенного типа. Так же мы смотрим на теории природы Аристарха и Демокрита в классической культуре.

Таким образом, факты тоже имеют свое субъективное и объективное содержание. Опять-таки, именно отношение между человеком и явлением обусловливает форму факта. Поэтому каждая культура имеет дело со своими собственными фактами, возникающими из ее собственных вопросов. Факт определяется тем, какой человек сталкивается с явлением: представляет ли он высокую культуру и какую именно, а также его принадлежностью к эпохе, нации, духовному и социальному слою.

В текущем 1948 г. факты Второй мировой войны в головах европейского культурного слоя — это одно, а в умах толпы, читающей газеты, — нечто совершенно иное. К 2000 г. взгляды сегодняшнего культурного слоя станут взглядами большинства, а независимым мыслителям к тому времени станет известно еще больше фактов о той войне, чем теперь этим немногим, поскольку одной из особенностей жизненных фактов является то, что на расстоянии — в данном случае, временном — их очертания проступают более четко. Мы больше знаем об истории Римской империи, чем Тацит, больше о наполеоновской истории, чем Наполеон, гораздо больше о Первой мировой войне, чем ее инициаторы и участники, а житель Запада в 2050 г. будет знать наше время лучше нас самих. Для Брута его мифические предки были фактом, но для нас важнее то, что он в них верил.

Таким образом, чувство факта как предпосылка исторического мировоззрения XX века возникает в виде поэзии жизни. Это прямо противоположно прозаической, убогой привязанности к материалистическим представлениям о том, что значение имеют лишь факты, подтверждающие «прогрессистскую» идеологию. Подобные представления не позволяют своим жертвам ощутить красоту и силу фактов истории, равно как и понять их смысл. XXI век, для которого новые исторические воззрения станут очевидными, сочтет фантастичной (если, конечно, обратит на нее внимание) веру людей прошлого в то, что вся предыдущая история была лишь приближением к их уровню. А ведь именно таковы были взгляды XIX века: целые культуры, вполне равноценные нашей собственной по истокам и духовности, жили и умирали только ради того, чтобы филистерская идеология «прогресса» смогла перечислить на школьной доске их «достижения» в виде нескольких идей или технических изобретений.


Несостоятельность линейных воззрений на историю

I

Жизнь есть постоянная битва между юностью и старостью, новаторством и традицией. Спросите Галилея, Бруно, Сервета, Коперника, Гаусса. Все они были представителями будущего, хотя при жизни так или иначе потерпели поражение от господствующего прошлого. Коперник, пока был жив, опасался печататься, чтобы его не сожгли как еретика. Гаусс завещал опубликовать свое освободительное открытие неевклидовой геометрии после своей смерти, опасаясь возмущения невежд. Поэтому неудивительно, что материалисты, понося или окружая заговором молчания, отказывая в публикации или доводя до самоубийства, как в случае Хаусхофера, преследуют тех, кто мыслит в духе XX века и при этом опровергает методы и умозаключения материализма XIX века.

Взгляд на историю, присущий XX веку, должен пробиться сквозь руины линейной схемы, основанной на представлениях об истории как прогрессе от «Античности» через «Средневековье» к «Модерну». Я упомянул руины, потому что схема рухнула уже несколько десятилетий назад, но ее руины упорно обороняются. В них засели материалисты, посмертные представители XIX века, филистеры «прогресса», социальной этики, одряхлевшие адепты критической философии и разномастные идеологи.

Общим для них является рационализм. Доктрина их веры состоит в том, что история разумна, сами они тоже обладают разумом, и потому в истории все происходит и будет происходить в соответствии с их постулатами. Истоки этого трехстадийного взгляда на историю обнаруживаются у св. Иоахима Флорского, готического церковника, который выдвинул эти три стадии в качестве мистической прогрессии. Укреплявшемуся в своей неотесанности и бездушии интеллекту оставалось истолковать эту прогрессию в материалистически-утилитарном духе. Уже на протяжении двухсот лет каждое поколение почитало себя вершиной, к достижению которой стремился предыдущий мир. Становится ясно, что материализм — это тоже вера, грубая карикатура на предшествующую ему религию. Теперь эта вера низложена — не потому, что неверна, поскольку веру невозможно опровергнуть, но потому, что дух новой эпохи свободен от материализма.

Линейная схема более или менее удовлетворяла европейца до тех пор, пока он не знал ничего об истории помимо Библии, классических авторов и западных хроник. И даже тогда она бы не устояла, если бы не пребывала в забвении философия истории. Однако поток археологических изысканий, включая раскопки и расшифровку древней письменности Египта, Вавилонии, Греции, Крита, Китая и Индии, начался лишь немногим более столетия назад. Они продолжаются до сих пор и охватывают теперь также Мексику и Перу. Эти исследования продемонстрировали исторически ориентированной западной цивилизации, что она никоим образом не является уникальной в своем историческом величии, но принадлежит к группе высоких культур сходной структуры, столь же утонченных и великолепных. Из них западная культура стала первой обладательницей энергичного исторического импульса и географического положения, обеспечивших доскональное развитие археологии, которая теперь включает в сферу своей компетенции весь исторический мир подобно тому, как западная политика в одночасье охватила всю поверхность земли.

Результаты этих доскональных археологических исследований ломают старомодную линейную схему восприятия истории, совершенно неспособную вместить новое изобилие фактов. Поскольку существовала определенная географическая, если не историческая, общность между египетской, вавилонской, классической и западной культурами, их еще можно было втиснуть в привычную общую схему, убедительную для тех, кто в нее верил. Но с открытием истории культур, достигших завершения в Индии, Китае, Аравии, Мексике, Перу, эта схема перестала убеждать даже верующих в нее.

Более того, материалистический дух, постулировавший «влияние» предшествующих культур на последующие, тем временем иссяк, а новые психологические воззрения на жизнь признали первичность души, ее внутреннюю неприкосновенность и поверхностность внешних заимствований.

Параллельно невиданному всплеску археологической активности, которая сломала старую линейную схему, развивалось новое ощущение истории. Смена воззрений стала для западной цивилизации душевной необходимостью одновременно с исторической поисковой активностью, даже несмотря на то, что им суждено было полностью выразиться только после Первой мировой войны. Интенсивное углубление в прошлое было выражением того сверхличного ощущения, что тайная история не поддается старому линейному инструменту, что ее необходимо раскрыть, поэтому факты должны быть тщательно изучены в своей тотальности. По мере накопления новых фактов историки более высокого уровня расширили свой горизонт, но до самого конца XIX века фактически ни один историк или философ не рассматривал культуры как отдельные организмы: параллельные, независимые и равноценные в духовном отношении. Сама идея «культурной истории» была предвестником этих взглядов и предпосылкой развития воззрений на историю, присущих XX веку. Отказ от представления, что история есть только перечисление царств и сражений, союзов и дат, стал маркером новой эпохи. Возникло чувство потребности в «универсальной истории» как результате слияния последней с политикой, правом, религией, обычаями, обществом, торговлей, искусством, философией, войной, эросом и литературой в одном великом синтезе. Одним из первых выразил эту всеобщую потребность Шиллер, хотя и Вольтер, и Винкельман создали в этом духе свои специальные истории.

Идею тотальной, то есть культурной, истории дальше развил на духовной основе Гегель, а Конт и Бокль сделали то же самое в материалистическом ключе. Буркхардт не только создал вполне совершенный образец культурной истории в своей книге по итальянскому Ренессансу, но и развил философию историографии, предвосхитившую воззрения XX столетия. Вехами на пути отказа от линейного взгляда на историю являются Тэн, Лампрехт, Брейзиг, Ницше, Мерэ. В свое время только Ницше и в меньшей степени Буркхардт и Бахофен осознавали идею XX века о единстве культуры. Через два поколения эта идея применительно к высокой культуре распространилась в высшем духовном слое Европы, став предпосылкой как исторического, так и политического мышления.

В чем же заключался линейный взгляд на историю? В отличие от философии истории, он сводился к произвольному распределению исторических материалов для трактовки и описания без философского осмысления. Претензия на последнее была бы необоснованной в свете того факта, что с течением поколений отправной пункт эпохи «Модерна» свободно переносился из одного столетия в другое. Все писатели формулировали смысл и указывали даты трех стадий по-своему, причем их формулировки исключали друг друга. Была ли необходимость в одинаковой терминологии при столь разных подходах?

Таким образом, все это было не философией истории, но просто перечнем из трех имен, за которые цеплялись, наверное, по причине свойственной им некоей магии. На этом основании нельзя было к тому же систематизировать исторические факты для описательных (reference) целей, поскольку в схеме не оставалось места для Китая и Индии, а вавилонская и египетская культуры, исторически эквивалентные классической и нашей собственной, рассматривались просто как эпизоды, слагавшие прелюдию к классической культуре. В свете этих абсурдных воззрений тысячелетие египетской истории заслуживало лишь примечания, тогда как десятилетию нашего века посвящался целый том.


II

Основой линейных воззрений был культурный эгоцентризм, или, иными словами, бессознательное допущение того, что смысл всей человеческой истории сконцентрирован в западной культуре, а ценность предыдущих культур зависит от их «вклада» в нашу культуру. Именно поэтому культуры, существовавшие в областях, удаленных от Западной Европы, практически вообще не упоминались. Под «вкладом» понималось несколько технических устройств из египетской и вавилонской культур и (в основном) остатки классической. В свою очередь арабская культура почти игнорировалась (по географическим причинам). И все же западная архитектура, религия, философия, наука, музыка, лирика, этикет, эрос, политика, финансы и экономика совершенно не связаны с соответствующими классическими формами. Именно археологический склад европейской души, ее интенсивно-историческая природа, заставляет видеть в ком-то духовного предка только по географическим причинам.

Поистине, как можно верить, и верил ли кто-то на самом деле, что Рим Гильдебранда, Александра VI, Карла V или Муссолини обладает какой-то преемственностью с Римом Фламиния, Суллы, Цезаря? Вся эта тоска Запада по Классицизму с ее двумя обострениями в итальянском Ренессансе и прежде всего в движении Винкельмана, фактически была не чем иным, как литературно-романтической позой. Если бы мы знали о Мекке больше, чем о Риме, Наполеон мог носить титул халифа, а не первого консула, но внутренне ничего бы не поменялось. Наделение слов и имен магическим смыслом безусловно необходимо и оправдано в религии, философии, науке и критике, но не приличествует историческому мировоззрению.

Даже во времена итальянского Ренессанса Франческо Пико писал против одержимости классикой: «Кто [теперь] побоится сравнить Платона с Августином или Аристотеля с Фомой, Альбертом и Скотом?» Движение Савонаролы, наряду с религиозным, имело также культурный смысл: в костер были отправлены классические труды. Приписывать склонность к классике всему итальянскому Возрождению — сильное преувеличение: это была литературная и академическая тенденция, свойственная немногим кругам, вовсе не лидировавшим в мысли или деятельности. И все же это движение было провозглашено «связующим звеном» между двумя не имевшими ничего общего культурами, чтобы изобразить историю в виде прямой линии, а не параллельного в духовном отношении чистого и независимого развития высоких культур.

Для религиозного мировоззрения с его направлениями, философией и критикой, «прогрессистским филистерством» и социальной этикой факты имеют значение только как доказательство и в остальном не интересуют. Для исторического мировоззрения факты являются искомым материалом, поэтому те же доктрины, догмы и истины рассматриваются как просто факты.

Таким образом, предыдущие эпохи Запада удовлетворялись линейной схемой, несмотря на ее полную безотносительность к историческим фактам. Однако для XX века, сосредоточенного на политике, история есть не просто инструмент доказательства или иллюстрации какой-либо догмы или теории социально-этического «прогресса», но источник нашего действующего мировоззрения. Поэтому, безоговорочно подчиняясь духу времени, ведущие умы XX века отбрасывают старомодную, противоречащую фактам линейную теорию истории. Вместо нее дух времени открыл реальную структуру человеческой истории, состоящую из восьми высоких культур, каждая из которых — это организм, обладающий собственной индивидуальностью и судьбой. Философия истории старого образца использовала факты для доказательства определенных религиозных, этических или критических теорий, тогда как мировоззрение XX века черпает свою философию истории из самих фактов.

Отталкиваясь от фактов, мировоззрение XX века, тем не менее, субъективно, поскольку такого взгляда на историю императивно требует его историческая душа. Отдавая приоритет фактам, наше ви́дение является специфически нашим; люди другого типа, находящиеся за пределами западной культуры или ниже ее, способны понять его не более чем европейскую высшую математику, технику, физику или химию, готическую архитектуру или искусство фуги. Таким образом, данная картина истории, совершенно обязательная для всех уважающих себя мыслителей, принадлежащих к западной цивилизации, не обязательна для масс, бурлящих на улицах европейских столиц. Историческая относительность, как и физическая относительность, — компетенция немногих ведущих умов. История ощущается и творится не на улицах, а в верхах. Количество людей в западной цивилизации, понявших действительный смысл Второй мировой войны, исчисляется в тысячах. Западная философия со времен Ансельма всегда была эзотерической. То же справедливо и для воззрений XX века, соответственно невелико число тех, для кого они являются душевной потребностью. Однако число тех, кто будет руководствоваться решениями этих немногих, составляет уже не сотни, а сотни миллионов.

В XX веке представление обо всех прошлых событиях в человечестве как лишь предварительных и подготовительных к нашей западной истории — это потрясающая наивность. Развитие, на которое потребовалось, как и в нашей истории, не менее тысячелетия, сводится к набору случайных событий; к представителям иных культур относятся, как к детям, пытавшимся на ощупь добраться до тех или иных наших специфически западных идей. Однако на самом деле каждая из этих предыдущих культур уже достигла и прошла стадию, до которой мы доросли в XIX и XX столетиях, когда развились свободная наука, социальная этика, демократия, материализм, атеизм, рационализм, классовая война, деньги, национализм, истребительные войны. Предельно искусственные бытовые условия, усложненная жизнь в мегаполисах, социальное расслоение, разводы, вырождение старого искусства в чистую бесформенность — все эти хорошо знакомые нам симптомы были свойственны всем культурам.

Огромный объем исторического знания, которое должен освоить XX век, — знания, раскопанного исторической эпохой, следующей за эпохой критицизма, — не выносит произвольного втискивания фактов истории в заданную схему, состоящую из трех магических стадий. Причем их должно быть именно три, даже если не удается согласиться о начале первой и завершении второй, а третья стадия неограниченно продлевается с тех пор, как в 1667 г. профессор Хорн из Лейдена объявил о своем открытии «Средних веков».

Первая формулировка воззрений на историю, свойственных XX веку, появилась только с Первой мировой войной. До этого один лишь Брейзиг однозначно порвал с линейной схемой, но его предварительная работа освещала лишь часть человеческой истории. Создать же полный очерк исторической структуры удалось Шпенглеру, философу нашей эпохи. Сам он был первым, кто подчеркнул сверхличную природу своей работы, отметив, что на него только пал жребий позаботиться об исторически существенной идее, принадлежащей ему лишь условно. Он смог просто артикулировать то, что нащупали другие. Взгляды этих других были ограничены тем или иным специальным горизонтом, сделавшим их перспективу узкой, односторонней и косной. Как и любое произведение гения, выводы Шпенглера кажутся вполне очевидными тем, кто идет следом, но ведь его труд предназначался все-таки потомкам, а не современникам. Гений всегда обращен в будущее: такова его природа и таково объяснение обычной судьбы всех гениальных работ как в политике и экономике, так и в искусстве и философии, величие и простота которых осознаются только после ухода их создателей.


Структура истории

I

Одним из бессознательных допущений линейной схемы была идея уникальности цивилизации. Понятие «цивилизация» использовалось так, словно всякая высокосимволичная жизнь, когда и где бы она ни возникла, являлась манифестацией одной и той же сущности — «цивилизации». Вне Запада «цивилизация» была недоразвитой, спотыкающейся, неуклюжей и стремилась приблизиться к западному образцу. Эта «цивилизация» представлялась чем-то таким, что по глупости упустили предыдущие эпохи, но неким образом она снова отыскивалась в какой-то забытой книге и «передавалась» в будущее. В этом вновь проявлялся рационализм, постулировавший, что люди сами творят свою историю, и объяснявший все происходящее или человеческим совершенством, или человеческими ошибками.

Однако для высшей исторической интуиции, самосознательного, великого и деятельного исторического творчества, свойственного XX веку, история есть хроника жизни восьми высоких культур, каждая из которых является организмом, отмеченным индивидуальностью, как и все представители любой жизненной формы. Высокая культура есть форма жизни, занимающая вершину органической иерархии, в которой низшие ступени представлены растениями, животными и человеком. Каждая из культур является отдельным экземпляром этого высшего рода, индивидом. Принадлежа, таким образом, к одному роду, высокие культуры обладают одинаковыми признаками, что касается общего облика, жизненных потребностей, способов самовыражения, взаимоотношений с ландшафтом и популяционными потоками, а также продолжительности жизни.

Различия между культурами заключены в их душах, их неповторимости, поэтому, несмотря на сходную структуру, их творения в высшей степени несхожи. В органической иерархии индивидуальность становится все более концентрированной по мере перехода от растений через животных к человеку. Культуры демонстрируют еще большую степень индивидуальности, чем человек, и, соответственно, их произведения еще в меньшей степени могут внутренне ассимилироваться с другими культурами.

С окончанием эпохи материализма Запад вновь осознал, что развитие организма состоит в разворачивании души. Материя — просто обертка, средство выражения духа. Эта древняя и универсальная мудрость — первый источник освобождения нашего исторического мировоззрения от мрака и диктата механицизма. События человеческой жизни являются выражением души данного человека на последовательных стадиях ее разворачивания. Одно и то же внешнее событие несет в себе различный опыт для каждого человеческого существа: опыт есть взаимоотношение между душой и внешним событием. Два лица не могут обладать одинаковым опытом, поскольку одно и то же событие каждой душой воспринимается по-своему.

Аналогично душевные реакции каждой культуры на внешние обстоятельства — ландшафт, популяционные потоки, события и движения за пределами культурной территории — строго индивидуальны. Религиозный опыт разных культур уникален: каждая обладает своим собственным непередаваемым опытом постижения и изображения Бога, и этот религиозный стиль сохраняется на протяжении всей жизни культуры, полностью определяя философию, науку и также антирелигиозные феномены культуры. Всякой культуре свойственна собственная разновидность атеизма, столь же уникальная, как и религия. Философия и наука любой культуры всегда зависят от ее религиозного стиля; даже материализм является лишь грубой карикатурой на основополагающее религиозное чувство нашей культуры.

Формы и содержание искусства также индивидуальны у каждой культуры: например, западная первой изобрела масляную живопись и возвысила музыку. Характерное для каждой культуры чувство числа развивает в ней собственную математику, описывающую особый числовой мир, который тоже не подлежит внутренней передаче, даже если внешние результаты могут перениматься и затем внутренне перерабатываться другими культурами. Так же индивидуальны идеи государства, нации и устройство завершающего Империума — последнего политического творения культуры.

Каждой культуре присущ собственный стиль в технике: слабый и незрелый в классической и мексиканско-перуанской, колоссальный и ошеломляющий в нашей; собственный стиль ведения войны, собственное отношение к экономике, собственный исторический характер и органический темп.

Каждая культура обладает особой базовой моралью, определяющей ее социальную структуру, чувства и манеры, напряженность внутреннего императива и, соответственно, этический облик ее великих людей. Эта основная мораль определяет образ общественной жизни во время последней великой фазы жизни культуры — цивилизации.

Доскональным выражением принципа индивидуальности отличаются друг от друга не только культуры, но каждая эпоха данной культуры также несет свою особую печать. Эти отличия более выражены между индивидами одной культуры, чем между разными культурами, что объясняется оптической иллюзией увеличения размеров по мере приближения. Для нас разница между 1850 и 1950 годом кажется огромной, для истории 2150 года она такой выглядеть не будет. К изучению истории мы приступаем с тем чувством, что 1300 и 1400 годы в духовном отношении были почти одинаковы, но фактически за одно это столетие произошли духовные перемены столь же разительные, как и в период с 1850 по 1950 год.

Здесь линейная схема вновь совершенно искажает историю: говоря о «древности», она подразумевает одну сущность, одну общую духовность. Но как в Египте, так и в Вавилонии происходили события, соответствующие нашим крестовым походам, готической религии, Священной Римской империи, папству, феодализму, схоластике, Реформации, абсолютному государству, Просвещению, демократии, материализму, классовой войне, национализму и истребительным войнам. То же самое можно сказать об остальных культурах — китайской, индийской, арабской, классической и мексиканской. Объем доступной информации о разных культурах сильно отличается, но его достаточно, чтобы охарактеризовать структуру истории. Между двумя последовательными эпохами египетской истории была такая же разница, как между нашими 1700-ми годами (периодом войн за испанское наследство) и 1800-ми годами (Наполеоновскими войнами). Дистанционная иллюзия имеет аналог в пространственном мире: издали горная гряда выглядит гладкой, вблизи — зубчатой.

Идея о том, что «цивилизация» существует в единственном числе, не являясь особой естественной жизненной фазой культуры, была частью идеологии «прогресса». Эта светская религия, будучи специфической смесью разума и веры, отчасти удовлетворяла внутренний спрос XIX века. Дальнейшие исследования, возможно, обнаружат ее в других культурах. Ощущение, что «с каждым днем все улучшается», является, судя по всему, органической потребностью рационализма. Поэтому «прогресс» представлялся постоянным моральным совершенствованием «человечества», движением к большей и лучшей «цивилизованности». Идеологические формулировки у разных материалистов несколько отличались, но никто из них не позволял усомниться в самом существовании «прогресса». Сомневающиеся получали ярлык «пессимистов». Идеал, в направлении которого совершался непрерывный «прогресс», был с необходимостью недостижим, поскольку при его достижении прекратился бы сам «прогресс», что немыслимо.

Такая картина устраивала эпоху критицизма, но в эпоху истории все это выглядит просто еще одним курьезом, выражением специфической стадии конкретной культуры. Она стоит в одном ряду с картиной мира середины XIV века, ожидавшего неминуемого конца света, помешательством на ведьмах XVI века и культом разума XVIII столетия. Все эти воззрения теперь представляют только исторический интерес. Для нас важно, что в свое время все это было предметом веры. Что касается попыток навязать старомодную идеологию «прогресса» XX веку, то они совершенно нелепы: тот, кто намерен это сделать, демонстрирует свою анахроническую бездарность.


II

Всемирная история[52] призвана охватить все события человечества — и сопровождающие развитие какой-либо культуры, и внешние для любой из них. Но эти два класса событий не имеют ничего общего. Человек как вид — это одна жизненная форма, культурный человек — другая. Поэтому всемирная история в этих двух случаях описывает разные вещи.

Чем человек как вид отличается от остальных жизненных форм, таких как растения и животные? Просто наличием человеческой души. Эта душа формирует для человека мир, отличающийся от мира других форм жизни. Человеческий мир — это мир символов. Вещи, которые для животного не содержат ни смысла, ни тайны, для человека обладают символическим смыслом.

За пределами высокой культуры потребность в символизации проявляет себя при формировании первобытной культуры, которой свойственна анимистическая религия, этика табу и тотема и социально-политические формы того же уровня. Такой культуре не свойственно единство, т. е. не существует единственного первичного символа, который актуализировался бы во всех ее формах. Подобные культуры — просто суммы, наборы мотивов и тенденций.

Не бывает первобытного человека без какой-либо примитивной культуры такого типа. Человек не существует как чистое животное. Животным свойственно только репродуктивно-экономическое бытие: вся их индивидуальная жизнь состоит в процессе питания и репродукции, над этим уровнем нет духовной надстройки.

Тем не менее, человеческая жизнь в первобытности и в сфере самоосуществления высокой культуры — вещи несопоставимые. Различие настолько велико, что представляет собой качество, а не просто уровень. На фоне истории культурного человека первобытный человек выглядит зоологическим объектом. История, ход которой наблюдал во время своих исследований Африки Стэнли, относилась к одному типу, а сам он представлял другой тип. Такой же зоологической является история озерных жителей Швейцарии, сегодняшних китайцев, арабов, бушменов, индийцев, американских индейцев, лапландцев, монголов и остальных бесчисленных племен, рас и народов за пределами западной цивилизации.

Животное заботится только об экономике, первобытный человек видит в мире скрытые смыслы, но культурный человек содержанием своей жизни полагает высокие символы. Высокая культура полностью реформирует экономическую практику включенного в нее населения, низводя экономику на самое дно пирамиды жизни. Для высокой культуры экономика имеет такое же значение, как функция питания для индивида. Все проявления жизни высокой культуры — архитектура, религия, философия, искусство, наука, техника, образование, эрос, градостроительство, империализм, общество — стоят над экономикой. Значимость индивида является отражением его персональной связи с культурными символами. Само по себе данное суждение вынесено культурой в ответ на антикультурные воззрения, подобные курьезной «материалистической интерпретации истории», состоящей в том, что любой пролетарий важнее Кальдерона, потому что Кальдерон, не будучи работником физического труда, ничего не достиг в мире, весь смысл которого заключен в экономике.

Различие между историей человека как биологического вида и историей человека, служащего высокой культуре, в том, что первый, в отличие от второго, лишен высокого смысла. Человек, участвующий в высокой истории, всем рискует и умирает за идею; в первобытности же не существует сверхличных идей подобной силы, но только личные стремления, грубое вожделение добычи или аморфной власти. Следовательно, было бы ошибкой считать различия только количественными, о чем говорит пример Чингисхана: явления, которые он инициировал, имели грандиозные масштабы, но в культурном отношении вообще не имели смысла. В стремительном броске последователей этого авантюриста не было идеи. Его завоевания стали фатальными для сотен тысяч, возведенная им империя сохранялась много поколений после него, но она просто находилась вот здесь, стояла ни для чего и ничего собой не представляла. Напротив, империя Наполеона, хотя и просуществовала недолго, имела символический смысл, который до сих пор актуален в умах европейцев, то есть, как мы далее увидим, содержала зародыш будущего Запада. Высокие культуры порождают величайшие войны, но их значение не сводится к массовому кровопусканию, а состоит прежде всего в том, что люди гибнут в борьбе идей.

После того как завершает себя высокая культура, население ее бывшей территории возвращается в первобытное состояние, о чем свидетельствуют примеры Индии, Китая, ислама и Египта. Мировые города пустеют, варвары не оставляют от них камня на камне, а остатки населения вновь распадаются на кланы и племена, вплоть до кочевых. Если внешние события не разрушают все до основания, кастовая система последней стадии сохраняется неопределенно долго, но это всего лишь скелетные останки бывшей культуры, которая, как все живое, умирает навсегда. Остается память о культуре, но отношение сохранившегося населения к ее произведениям снова становится совершенно примитивным, застывшим и чисто личным.

Брошенные мировые столицы снова поглощаются ландшафтом, над которым они некогда возвышались. Эти столицы, в свое время столь же величественные, как Берлин, Лондон и Нью-Йорк, зарастают джунглями или заносятся песком пустыни. Такой была доля Луксора, Фив, Вавилона, Паталипутры, Самарры, Ушмаля, Тескуко, Теночтитлана. В последних случаях забыты даже имена величественных городов, и мы называем их по близлежащим деревням. Но теперь уже неважно, лежит ли мертвый город на поверхности, населенной несколькими кланами, которые возделывают открытые пространства, сражаются на его улицах и укрываются в брошенных постройках, или же выветрившиеся руины заметает песок.


Пессимизм

I

Любопытный феномен: когда в начале XX века на смену религиозным и критически-философским взглядам предыдущих европейских эпох пришло органически необходимое историческое мировоззрение, позавчерашние мыслители встретили его криками о «пессимизме». Посредством этого заклинания, очевидно, полагали возможным отвадить дух начинающейся эпохи и воскресить мертвый дух эпохи ушедшей. Для абстрактной неорганической мысли в этой уловке не было ничего особенного, поскольку она считала историю полем, на котором можно делать все что угодно, лишь бы заставить прошлое танцевать под свою дудку.

Слово «пессимизм» было полемическим — оно характеризовало состояние общего отчаяния, которым предполагалось приправить мнения и оценки фактов. Любой человек, использовавший это слово всерьез, тем самым обнаруживал свое намерение обсуждать всемирно-историческую философию в предвыборной манере. Очевидно, что утверждаемый факт должен оцениваться совершенно независимо от позиции того, кто его утверждает. Поэтому все крики о пессимизме являются аргументом ad hominem[53]и не заслуживают внимания. Факты не бывают пессимистическими или оптимистическими, здравыми или безумными: один и тот же факт могут утверждать и оптимист, и сумасшедший, и пессимист. Охарактеризовав человека, изложившего факт, все равно предстоит ответить на вопрос о достоверности или недостоверности факта. Подход ad hominem сразу выдавал порочность характеристики исторического мировоззрения XX века как «пессимистического».

Термин «пессимизм» указывает только на отношение, а не на факты, и потому абсолютно субъективен. Отношение к жизни, которое Ницше постоянно порицал как «пессимизм», в свою очередь видело пессимиста в самом Ницше, и обе стороны, несомненно, были правы. Если кто-то думает, что мои планы обречены, я, естественно, сочту его пессимистом. Аналогично, если я думаю, что рухнут его планы, он будет считать пессимистом меня. Мы оба правы.

Идеологи «прогресса», самодовольные в своей надежной ментальной броне, изолирующей от любого контакта с реальностью, естественно, чувствовали себя сильно оскорбленными, когда утверждалось, что их особая вера также имеет свои временные рамки и наравне со всеми предыдущими картинами мира характеризует только душу конкретной эпохи, поэтому ей суждено исчезнуть. Утверждать, что религия «прогресса» должна уйти вслед за эпохой, удовлетворившей свои внутренние потребности, значит отрицать истинность этой религии, претендовавшей на универсальное описание всей человеческой истории. Хуже было то, что строго фактическая манера, в которой было сформулировано историческое мировоззрение XX века, делала его убедительным для человека XX века. Но если его невозможно было опровергнуть в ходе дискуссии, оставалось навесить на него ярлык. Так с помощью единственного слова «пессимизм» надеялись задушить историческое мировоззрение, свойственное XX веку.

Было бы ошибкой видеть в этом злой умысел адептов «прогресса». Ни одна эпоха не сдается без боя духу следующей эпохи. Те, кто верил в магию, разумеется, не соглашались с первыми материалистами, отрицавшими само существование ведьм. Конфликт между ставшим и становящимся не прекращается, и становящееся всегда побеждает. Так происходит не потому, что оно истинно, а ставшее — ложно, но потому, что оба являются жизненными стадиями организма, в данном случае — культуры. Истина и ложь имеют столь же мало отношения к этому процессу, как и к трансформации мальчика в юношу, юноши в мужчину, мужчины в старика. Внук не истиннее деда, хотя может победить его благодаря органическому преимуществу. Точно так же историческая позиция XX века вытесняет материалистическую религию XIX века. Материализм, рационализм, «прогресс» — все они обветшали, но историческое мировоззрение XX века полно сил и обещаний и готово взяться за великие фактические задачи, осуществить свои великие деяния. Сама по себе органическая необходимость наделяет ее качеством убедительности. В эту грандиозную эпоху, когда бывшие мировые державы за десять лет превращаются в колонии, никто, находясь в здравом уме, даже самого себя не сможет убедить в мелкой и инфантильной претензии, что за всеми этими катаклизмами стоит неуклонное «моральное совершенствование» «человечества».

Некоторые люди в какой-то момент демонстрировали проблески разума — вот и все, что можно сказать о присутствии разума в истории. Но такие люди никогда не делали истории, поскольку она иррациональна. Претензия разума на роль смысла истории была иррациональной, поскольку сама являлась продуктом истории.

Когда в революционной Франции поклонение разуму стало религиозной верой, то в качестве Богини Разума была коронована fille de joie[54]. Даже рационализм несет печать жизни — он иррационален.

Смысл слова «пессимизм» следует разоблачить до конца. Как было сказано, термин субъективен, поэтому относится к любому, кто убежден, что нечто обречено. Например, я говорю, что имперский Рим внутренне разложился, и по прошествии нескольких веков римская идея оказалась мертва. Разве это пессимизм? «Мой дед умер»: пессимизм ли утверждать подобное? «Когда-нибудь я умру» — и это пессимизм? «Все живое умирает» — тоже пессимизм? Существует ли хоть один пример индивида, который полностью покинул пределы органического цикла своей жизненной формы и оставался на одной и той же жизненной стадии достаточно долго, чтобы засвидетельствовать случай бессмертия? Примером мог бы стать человек, проживший не сто лет (потому что никто не сомневается, что этот человек в итоге умрет), но двести или триста лет, причем в одной и той же жизненной фазе: например, соответствующей биологическому возрасту в 65 лет.

Нам не известен ни такой человек, ни такая жизненная форма. Вопящие о «пессимизме», несомненно, назовут это пессимизмом. Тогда мы должны всю жизнь сами перед собой притворяться, что мы не умрем, потому что признавать смертность — это пессимизм.

История знает о семи предшествовавших нам культурах. Периоды их созревания были морфологически идентичны, как и родовые муки, первые акты жизнедеятельности, рост, взросление, великие цивилизационные кризисы, завершающие жизненные формы, постепенное расслабление и наступление для каждой из них момента, когда, окидывая взглядом ландшафт, где себя реализовало могучее существо, мы видим, что его больше нет: оно умерло. Сознавать это крайне болезненно для тех, кто скулит о «пессимизме», и мне нечем облегчить их боль. Эти семь культур мертвы, хотя было бы замечательно, если бы они существовали вечно.


II

Сама по себе наша цивилизация представляет собой стадию высокой культуры — культуры Запада. Ее тысячелетняя история показывает, что это индивидуальный организм, принадлежащий к жизненной форме «высокая культура». Можно ли, мысля фактологически, обманывать себя, что, являясь жизненной формой, она не имеет срока жизни?

Теперь вопрос можно сформулировать так: разве это «пессимизм» — утверждать, что поскольку семь высоких культур завершились, то с восьмой случится то же самое? Если это «пессимизм», тогда любой, признающий свою собственную смертность, неизбежно «пессимист». В таком случае, альтернативой пессимизму становится идиотизм.

Однако пессимизм — это позиция, и если признание того факта, что жизнь завершается смертью, кто-то считает пессимизмом, то он разоблачает что-то о самом себе: свой страх перед смертью, полное отсутствие героизма, уважения к тайнам Бытия и Становления, свой ничтожный материализм. Следует отметить, что именно подобные люди пишут и читают в своих книгах и журналах материалы о бесконечном продлении человеческой жизни. Это также характеризует их самих. Как увлеченно они жонглируют страховой статистикой, убеждая себя, что теперь живут дольше! Именно так они оценивают жизнь: чем дольше живешь, тем лучше. По их представлениям, короткая героическая жизнь достойна сожаления, она не воодушевляет. Героизм вообще выглядит глупостью, поскольку цель «прогресса» — в бесконечном увеличении продолжительности жизни.

Во времена готической религиозности были сформулированы и развиты европейские представления о бессмертии души. В эпоху материализма они были карикатурно трансформированы в бессмертие тела. Жрецом новой религии стал медицинский доктор, и вся литература восславила его как высший человеческий тип, поскольку он спасает жизнь. И все-таки, как это ни шокирует материалистов, смерть продолжает сопутствовать жизни. Войны XX века забрали больше жизней, чем войны XIX века. Поколения продолжают выстраиваться в очередь к могиле, и даже самый трусливый материалист, который не хочет признать, что все живое всегда умирает, последует за всеми материалистами восьми остальных культур.

Естественно, что людей, живущих в анонимном ужасе перед личной смертью, также пугает и страшит идея ухода из жизни сверхличной души. Материалисты никогда не проявляли уважения к фактам: все, что не укладывалось в их шаблон, для них просто не существовало. Исторические факты perse[55] неинтересны для обладателей рационалистических взглядов, которые исходят не из фактов, а из критического принципа, поэтому трудно ожидать, что их увлечет историческое мировоззрение, опирающееся на пять тысячелетий истории, а не на философскую пошлость.

Любопытно, что те, кто скулил про пессимизм и отрицал, что культура когда-нибудь умрет, тем самым отрицал органическую природу культуры. Иными словами, отрицал то, что она живая. И если в последнем их убеждал материализм, то в первом — трусость. Определяющим в их позиции было то, что они не поняли центральной идеи мировоззрения XX века. Сотни томов, написанных ими в ее опровержение и откликающихся эхом на заклинание «пессимизм», демонстрируют это с удручающей ясностью. Каждая страница говорит о фундаментальном непонимании великого тезиса, и своим непониманием они обеспечили еще одно доказательство верности этого мировоззрения, поскольку взгляды одной из эпох всего лишь отражают душу этой эпохи, и мировоззрение XX века определенно не соответствуют их мировоззрению XIX века.

Утешиться они могли бы одним великим историческим фактом: смерть данной культуры, которая, по их мнению, не является живой и поэтому никогда не умрет, не значит для них ничего особенного. Во-первых, культура рождается и умирает не за несколько лет, эти процессы измеряются поколениями и веками. Поэтому ни одному человеку не дано видеть, как возникает и исчезает культура, и ни одному материалисту не пришлось бы испытать болезненный опыт свидетеля ее смерти. Важнее то, что обычные люди в рутине повседневной жизни почти не ощущают присутствия культуры или цивилизации: и до, и после ее ухода жизнь обычных людей, по своей голой сути, есть просто жизнь. Огромное большинство рождается и умирает только для того, чтобы осуществить последние великие жизненные задачи цивилизации, когда искусственные жизненные условия иссякают, прекращаются великие войны, великие потребности, великие деяния. Конечное состояние культуры — пацифизм, но пацифизм органический, а не идеологический, который только разжигает войны.

Опять-таки, материалисты попадаются исключительно среди обычных людей: какое отношение они имеют к таким великим вещам, как героизм, грандиозные войны и империализм? Поэтому как раз для них конец культуры должен быть привлекательным. Однако на самом деле весь их ужас основан на иллюзии. Переживать сегодня по поводу событий, которые произойдут в 2300 г. н. э., было бы столь же глупо, как Фридриху Великому беспокоиться о том, что будет в 1900 г. Он не смог бы даже в точности вообразить обстановку этого времени, поскольку не мог ее планировать; следовательно, с его стороны было бы глупо ее страшиться. О ней должны переживать другие. Непосредственный долг человека составляют запросы дня сегодняшнего, как сказал Гёте. У нас, современных жителей Европы, есть определенная задача, поставленная перед нами ситуацией, временем и нашим собственным внутренним императивом. Самое большее, что мы можем сделать для формирования отдаленного будущего, — это принять все меры, чтобы облечь свою эпоху в сильную и мужественную форму, которой она требует. Та же задача будет стоять перед следующим поколением, и единственный способ что-то сделать для его эпохи — это поступать так, чтобы наше дело и пример остались после нас.

В глазах материалиста это пессимизм.


III

Многие интеллектуалы ограничиваются чтением заголовков главных книг исторической эпохи: повод для обвинения в пессимизме, выдвинутого против мировоззрения XX века, они почерпнули из названия первой книги, в которой оно полноценно выражено: «Закат Европы». «Закат» — определенно звучит пессимистически для этих господ, а больше им и не нужно. В своем эссе «Пессимизм?» (1921) Шпенглер замечает, что некоторые люди путают упадок культуры с гибелью парохода, тогда как применительно к культуре идея катастрофы в использованном слове не подразумевалась. Далее он объясняет, что это название пришло к нему в 1911 г., когда, по его словам, «западноевропейско-американский мир был охвачен плоским оптимизмом дарвинистской эпохи». Поэтому он задумал книгу, в которой выдвинул тезис об истребительных войнах, ожидаемых в ближайшем будущем — грядущей эпохе, и выбрал такое название, которое охладило бы пыл оптимистов. По словам Шпенглера, в 1921 г. он подобрал бы название, которое опровергало бы царящий теперь плоский пессимизм.

Если пессимизм определить как неспособность найти выход из положения, тогда это не относится к философии, ставящей перед западной цивилизацией одну задачу за другой. Кроме политики и экономики, которым посвящена данная работа, сделать прорыв предстоит еще западной физике, химии и технике, а также археологии и философии истории. Необходимо будет создать систему права, свободную от филологии и концептуализации. Подходов и доскональной организации, соответствующих духу XX века, требует национальная экономика. Но прежде всего, должна быть преобразована система образования для совершенно сознательной подготовки новых поколений с полным учетом исторической необходимости нашего будущего, для великих жизненных задач нашей цивилизации.

Крики о «пессимизме» стихают, а историческое мировоззрение XX века со своей исторической вершины обозревает уникальный, обширный исторический горизонт, охватывающий жизни восьми завершенных высоких культур, и при этом храбро и уверенно смотрит в будущее собственной культуры, завершение которой еще впереди. Читатели в 1950 г. уже забудут, а в 2050 г., возможно, не смогут и узнать, что прежде чем родилось историческое мировоззрение XX века, нереализованная история считалась белым листом, на котором человек может писать, что ему вздумается. Такой, конечно, не была инстинктивная позиция ни одного человека действия: он должен знать, как устроен мир, чтобы продумывать все до мелочей, но даже ему приходилось делать вид, что будущее — это carte blanche[56].

Никто уже так не мыслит во второй половине XX столетия; блеяние рационалистов и всхлипывания материалистов становятся все тише. Они уже обсуждают историю, а не свои старые пошлости. Даже их пресса теперь потчует свое читательское стадо своего рода историческим мировоззрением, согласно которому история начинается в 1870-м и заканчивается после очередной войны, причем каждая война преподносится как последняя. Подобная картина истории служила не одному поколению, но само ее присутствие в материалистической журналистике свидетельствует о крепнущей исторической ориентации эпохи. После Первой мировой войны ради воцарения «мира во всем мире» была учреждена Лига Наций, и многие представители западной цивилизации восприняли ее всерьез. Однако прошло одно поколение, и благодаря внутренней победе, которую одержало мировоззрение XX века, на новую Лигу, созданную после Второй мировой войны, на Западе никто не смотрел иначе, как на место дипломатических военных приготовлений двух оставшихся держав. Мы далеко ушли от старых времен «прогресса».

Счастье изменило тем, кто скулил о «пессимизме». Фактически, они всего лишь представляли дух навсегда ушедшей эпохи. Поэтому в нашу эпоху они анахроничны и, пытаясь вмешиваться в ее жизнь, вынуждены бороться с любой тенденцией, которую она выражает. В своих безнадежных попытках оживить прошлое они могут лишь отрицать будущее. Разве они не выглядят при этом пессимистами?

Теперь можно определеннее высказаться по поводу пессимизма, равно как и оптимизма, поскольку это две нераздельные концепции. Если пессимизм выражает отчаяние, то оптимизм — трусость и тупость. Стоит ли между ними выбирать? Это душевные болезни-близнецы. Между ними находится реализм как желание знать, что есть, что следует делать и как это можно сделать. Реализм — это историческое мышление, а также политическое мышление. Реализм не подходит к миру с предвзятым принципом, которому должны подчиняться вещи — именно эта изначальная глупость порождает и пессимизм, и оптимизм. Если кажется, что все пропало, то объявлять об этом — пессимизм. Оптимизм продолжает притворяться, что все хорошо, несмотря на то, что это опровергается ходом истории. Из двух болезней оптимизм опаснее для души, поскольку он слеп. Пессимизм, не боясь утверждать нечто неприятное, по крайней мере, способен кое-что видеть и пробуждать здоровые инстинкты. Любой командир должен готовиться и к победе, и к поражению, но тактически вторая часть его плана более важна, и ни один командир не преминет принять меры на случай поражения только потому, что кто-то назовет это пессимизмом.

Пойдем дальше: в 1836 г. сотня неординарных американцев была окружена многотысячной мексиканской армией в Аламо. Что пессимистичного было в их осознании безнадежности своего положения? Но случилось то, чего не способны понять материалисты как настоящие пессимисты. Личный состав небольшого гарнизона не позволил явно безнадежной ситуации повлиять на свое поведение, отказался сдаться и принял бой, думая не о своем поражении, а о том, что еще можно сделать.

Таким же был и настрой пилотов-камикадзе, направлявших во время Второй мировой войны свои груженные взрывчаткой самолеты на военные корабли противника. Подобный настрой не только не вписывается в глупую схему «пессимизм-оптимизм», но раскрывает сущность самого героизма. Страх смерти не мешает герою делать то, что должно. XX век возвращается к этой героической позиции, думая о своей задаче, а не о том, что жизнь в итоге заканчивается смертью. Он не настолько боится собственной смерти и завершения цивилизации, в которой нам суждено реализовать свои возможности, чтобы пытаться их отрицать. Он хочет полноценно жить, а не трепетать перед ней. Оптимизм и пессимизм — для трусов, слабаков, глупцов и тупиц, неспособных к осознанию тайны, силы и красоты жизни. Они уклоняются от аскетизма и самоотречения, бегут от грубости фактов в мечты о бессмертии тела и увековечении мировоззрения XIX века.

Когда я пишу в 1948 г. эти строки, трусливые пессимисты помыкают побежденной западной цивилизацией, поддерживаемые неевропейскими силами. Они притворяются, что все хорошо — и это теперь, когда Европа стала добычей внешних сил и скатилась до уровня Индии и Китая. Однако дух XX века, который они ненавидят за его молодость и полноту жизни, готовится отправить их на свалку истории, куда им уже давно пора. Их позиция — ничего не предпринимать. При этом у них хватает смелости клеймить заряженных позитивной энергией носителей духа XX века как «пессимистов». Материалисты и либералы твердят о «возвращении» к лучшим условиям — они всегда возвращаются. Новый же дух повелевает: вперед к нашей величайшей эпохе. Он предпочитает умереть стоя, чем жить на коленях, как материалисты и другие трусы, угождающие чужакам, которые грабят и терзают западную цивилизацию.

Великий этический императив нашей эпохи, касающийся как цивилизации, так и ее лидеров, состоит в персональной честности с собой. Этот императив не допускает в неблагоприятной ситуации угождать чужеземцам только ради того, чтоб мирно существовать на положении раба. Человек утверждает себя, непреклонно стремясь к личной победе вопреки любым трудностям. Своего добивается тот, кто полон решимости достойно умереть, если невозможно достойно жить.


Цивилизационный кризис

I

Все культуры в своем развитии достигали точки, когда исчерпывали свои культурные (в узком смысле) способности. Такие области жизни, как религия, философия и искусство, достигали полного выражения и принимали совершенную форму. Контрреформация была на Западе периодом окончательной реализации созидательного религиозного потенциала, и с этого момента религия заняла оборону против светских тенденций, которые постепенно нарастали и наконец, с началом XIX века, взяли верх. Кант стал высшим пределом западных возможностей в неорганической философии, как его современник Гёте — в органической философии. Моцарт есть высшее достижение музыки — искусства, которое западная культура избрала как самый совершенный способ выражения своей души.

Естественно, культуре всегда были свойственны не только внутренние, но и внешние жизненные проявления: политика и войны не прекращались, будучи неотъемлемым свойством культурного человека. Но в первые века культуры, примерно до 1400 г., религия господствовала над всей культурной жизнью. Готическая архитектура, скульптура, витраж и фреска — все эти искусства служили религиозной экспрессии, поэтому первые века можно назвать эпохой религии. На смену им пришли новые тенденции, уже не столь глубокие и выразившиеся также в развитии торговли и экономического производства. Эти тенденции более урбанистичны и лучше адаптированы к внешнему миру, но в основном они по-прежнему обращены внутрь. Искусство переходит под опеку «великих мастеров» и эмансипируется от религии. Взросление культуры выражается в ее совершенстве и утонченности, высшем мастерстве. Запад достиг его в музыке, Классицизм — в скульптуре.

И Реформация, и Контрреформация представляют собой исход из религиозной эпохи. Философия получает независимость от теологии, а естественные науки бросают вызов догматам веры. В основном отношение к миру остается сакральным, но свет знания распространяется все глубже и шире. В нашей культуре это период барокко, длившийся с 1500 по 1800 г., что в Классицизме соответствует ионической эпохе.

В эти века политика отражала требовательную и созидательную стадию культуры. Душа культуры строго ограничивала борьбу за политическую власть. Армии были небольшими, профессиональными; войной занималась знать, мирные соглашения достигались путем переговоров и компромисса, все политические или военные решения подчинялись требованиям чести.

Позднее барокко породило эпоху Просвещения. Теперь всесильным почитался Разум, и бросить вызов его всемогуществу было столь же немыслимо, как в готические времена бросить вызов Богу. Блюстителями духа данной эпохи были английские философы, начиная с Локка, и французские энциклопедисты, подхватившие их идеи.

К 1800 г. тенденция к экстериоризации полностью возобладала над прежней углубленной духовностью взыскательной культуры. Новыми божествами стали «Природа» и «Разум», и первичным представлялся окружающий мир. Начав с исследования собственной души и предельной реализации ее созидательных возможностей во внутреннем мире религии, философии и искусства, культурный человек теперь ощутил свой императив в подчинении внешнего мира.

Великим символом этого поворота в нашей культуре стал Наполеон, в классической — Александр. Они воплощают победу цивилизации над культурой.

С одной стороны, цивилизация есть отрицание культуры, с другой — ее продолжение. Она органически необходима, и через эту стадию проходят все культуры. Данная работа посвящена проблемам цивилизации вообще и нашим непосредственным задачам в период 1950–2000 гг. Поэтому здесь достаточно будет в общих чертах обрисовать значение для организма цивилизационной фазы.

Триумф разума оказывает огромное раскрепощающее влияние на культурное население. У чувств, которые ранее выражались только в строгих формах, будь то искусство, война, кабинетная политика или философия, теперь опускаются поводья, они все менее связываются культурными ограничениями. Например, Руссо призывал покончить со всей культурой и низвести культурного человека на чисто животный уровень экономики и размножения. Искусство постепенно отдаляется от строгих форм, начиная с Бетховена и до наших дней. Идеал прекрасного окончательно уступает идеалу безобразного. Философия становится чистой социальной этикой, если не грубой и незрелой метафизикой материализма. Экономика, ранее служившая лишь подножием великой конструкции, теперь фокусирует на себе потрясающую энергию. Она также сдается разуму, который формулирует на ее поле деятельности количественную меру стоимости — деньги.

Разум, приложенный к политике, порождает демократию; в военной сфере на смену профессиональной армии он ставит массовую и на место договора — диктат. Авторитет и достоинство абсолютного государства в соответствии с новой тенденцией считаются тиранией, против которой развязывают ожесточенную битву силы денег, экономики и демократии. Они наносят государству поражение, в результате чего его ответственное, открытое лидерство заменяется безответственным, частным господством анонимных групп, классов и индивидов, интересам которых служат парламенты. Монархическая психология заменяется психологией толп и банд — новым фундаментом власти амбициозных людей.

Фантастически растут производство, техника, торговля, публичная власть и прежде всего численность населения. Его огромная величина обусловлена грандиозной завершающей задачей культуры, состоящей в подчинении всего обозримого мира своему господству. На территории, ранее населенной 80 миллионами, теперь 260 миллионов.

Великий общий знаменатель цивилизационных идей — это мобилизация. Мобилизуется все: массы культурного населения и массы, покоренные им, сама земля и сила рациональных идеалов.


II

С позиций жизни всего организма эта стадия представляет собой кризис, потому что атаке подвергается сама идея культуры, и ее хранители должны выстоять во внутренней борьбе, длящейся более двухсот лет войне классов. В умах субкультурных интеллектуалов пробуждается идея, что с культурой надо покончить, что человек есть животное, испорченное развитием своей души. Зарождается философия, отрицающая существование чего-либо помимо материи; жизнь определяется как физико-химический процесс, которым управляет союз экономики и размножения, а все поднявшееся над этим уровнем — порочно. Доктрина, сводящая жизнь к экономике, исходит одновременно и от экономических лидеров, и от классовых бойцов, а самозваные «психологи» учат, что жизнь сводится к размножению.

Однако нескольким умникам, возглавляющим толпу, даже в кризис не под силу одолеть мощь организма, и он продолжает свой путь. Экспансия западной цивилизации к 1900 г. достигла точки, когда 18/20 земной поверхности политически управлялись из западных столиц. Но это достижение привело только к ужесточению кризиса, потому что столь сильная воля Запада к власти постепенно пробудила к политической активности спящие массы внешнего мира.

Еще не закончилась внутренняя война классов, как началась внешняя война рас. Истребительные войны и мировые войны; постоянное внутреннее напряжение в форме неослабевающей классовой борьбы, видящей во внешней войне только повод ужесточить свои требования; восстание цветных рас против западной цивилизации — такие формы этот ужасный кризис принимает в XX веке.

Пик этого продолжительного кризиса приходится на период между 1950 и 2000 годом, и возможно, что как раз в эти годы окончательно решится вопрос о том, суждено ли Западу завершить свою последнюю жизненную стадию. Величественная цивилизация, которая в 1900 г. была хозяйкой 18/20 поверхности планеты, в 1945-м, после самоубийственной Второй мировой войны, подошла к рубежу, когда вообще потеряла контроль над планетой. Все главные вопросы мировой власти теперь решаются в двух внешних столицах — Вашингтоне и Москве. Менее важные вопросы, касающиеся провинциальной администрации, были оставлены европейским нациям-ставшим-колониями, но в силовых вопросах всем заправляют режимы, окопавшиеся в России и Америке. Там, где формальный контроль был оставлен за Европой, как в отношении Палестины, фактически все сосредоточено в руках Вашингтона. Рационы питания, политика профсоюзов, лидеры и задачи бывших европейских наций определяются за пределами Европы.

В 1900 г. государственная система Европы реагировала как одно целое, когда негативная воля Азии попыталась с помощью Боксерского восстания выдворить западный империализм из Китая. Армии ведущих государств Запада вмешались и подавили восстание. Менее чем полвека спустя по Европе уже свободно перемещаются неевропейские армии, состоящие из жителей колоний и всевозможных азиатов: негров, монголов, тюрков, киргизов, американцев, армян. Как такое стало возможным?

Ответ очевиден: из-за внутреннего раскола Запада. Раскол не был материальным — материя не в силах разделить людей, если их умы в согласии. Нет, именно духовный раскол поверг Европу в прах. Одна половина Европы совершенно иначе относилась к жизни, чем вторая, исповедуя другие жизненные принципы. Позиция одной половины соответствовала мировоззрению XIX века, второй — мировоззрению XX века. Раскол продолжается, и количество пищи, получаемое представителем западной цивилизации, зависит от решений Москвы и Вашингтона. Когда духовный раскол Европы прекратится, неевропейские силы больше не смогут держать волевое европейское население в повиновении.

Таким образом, первое действие состоит в ликвидации духовного раскола Европы. Это можно осуществить только на одном основании: есть только одно будущее — органическое. Перемены, которых требует культура, должны соответствовать ее текущей жизненной стадии. Мировоззрение XX века синонимично с будущим Запада, приверженность к мировоззрению XIX века означает продолжение господства над Западом культурных дистортеров и варваров. В задачу данной работы входит определение всех оснований мировоззрения XX века, необходимых в качестве каркаса для понимания и осознанного действия. Первое — это идея. Не идеал, который можно выразить в виде лозунга или объяснить чужеземцу, но живое, дышащее, безмолвное ощущение, свойственное уже всем западным европейцам; у меньшинства оно вполне артикулированное, у большинства — зачаточное. Эту идею в ее безмолвном величии, с ее неодолимым императивом надо прочувствовать, поэтому она доступна только человеку Запада. Чужак не способен понять ее, как никогда не мог понять западные произведения и кодекс. На своем победном параде в Москве 1945-го варвар отдал на поругание своим городским толпам захваченных на Западе рабов и заставил их втоптать свои национальные флаги в пыль. Западный европеец, полагающий, что варвар обладает достаточным тактом, чтобы провести различие между бывшими нациями Запада, не способен понять чувств населения, проживающего вне высокой культуры, в отношении этой культуры. Завтра пленные рабы, предназначенные для удовлетворения разрушительных инстинктов московской толпы, могут быть доставлены из Парижа, Лондона, Мадрида, а также Берлина. Продолжение духовного раскола Запада делает это не только возможным, но и абсолютно неизбежным. На этот раскол работают обе внешние силы, а изнутри им помогают самые недостойные элементы Европы. Все сказанное, однако, адресуется только тем, кто может это понять — представителям Запада, ощущающим императив зреющего в них будущего.

Необходимо, чтобы их мировоззрение строилось на одинаковых основаниях, а мы знаем, что душа данной исторической эпохи и ее дух требуют лаконичных формулировок. Поэтому в данной работе изложены не аргументы, а команды духа времени. Эти мысли и оценки не требуют доказательств. Они не личностны, а сверхличны, и обязательны для людей, стремящихся изменить свою жизнь.

Цель нашей деятельности продиктована тем, что родина нашей цивилизации оккупирована чужаком. Наш внутренний императив и мировоззрение определяет время. Часть взглядов любой эпохи состоит в простом отрицании взглядов предыдущей эпохи. Каждой эпохе приходится утверждать свой новый дух перед лицом предшественника, который стремится царствовать в духовном ландшафте культуры даже в состоянии трупного окоченения. Утверждая себя, новый дух должен отрицать враждебный к нему старый. Поэтому мировоззрение XX века, по сути, является отрицанием материализма XIX века. Очистив место от этой гнилой рухляди, XX век создаст на нем собственный, свойственный ему образ мира и жизни.

Поскольку все это пишется для тех, чье мировоззрение подвергается тотальному пересмотру, предварительный, негативный аспект должен быть выражен до конца. Формировать мнение миллионов — это задача журналистики, но человек, мыслящий независимо, испытывает внутреннюю потребность во всеобъемлющей картине. Столпами старого мировоззрения были рационализм и материализм. Мы еще остановимся на них более подробно, а пока рассмотрим только три материалистические системы мысли: дарвинизм, марксизм и фрейдизм. В XIX веке они сфокусировали на себе огромную духовную энергию, не успели выйти из моды в начале XX века, и сегодня при их содействии Европа оказалась в бездне.


Дарвинизм

I

Одним из самых плодотворных открытий XX века была метафизика наций. Раскрыв тайну истории, мы узнали, что нации суть различные проявления души высокой культуры. Они существуют только в пределах культуры, имеют продолжительность жизни, соответствующую достижению политических целей, и обладают относительно других наций, слагающих культуру, индивидуальностью. Каждой великой нации свойственна идея, жизненная миссия. История нации заключается в актуализации заложенной в ней идеи. Эту идею, повторю, необходимо ощущать и нельзя выразить прямым определением. Любая идея, для актуализации которой культура выбрала данную нацию, является также стадией развития самой культуры. Так, европейская история на протяжении недавних столетий представлена испанским, французским и английским периодами, которым соответствовали барокко, рококо и ранняя цивилизация. Своим временным духовным и политическим превосходством эти нации обязаны исключительно тому, что в определенный период являлись хранителями духа эпохи. С уходом эпохи хранители ее духа теряли статус духовного первенства в культуре.

Ранняя цивилизация была английским периодом Запада, поэтому цивилизационная мысль и деятельность развивались по английской модели. Все нации взяли курс на экономический империализм английского типа. Все мыслители интеллектуально англизировались. Западом руководили английские системы мысли, отражавшие английскую душу, английский образ жизни и материальные условия. Возглавил эти системы дарвинизм, ставший популярным и потому политически эффективным.

Сам Дарвин был последователем Мальтуса и основал свою систему на мальтузианстве. Как учил Мальтус, рост населения опережает рост производства продуктов питания, что создает экономическую опасность, поэтому только «сдерживание» роста населения за счет эпидемий и войн, нездоровых условий жизни и бедности спасает нацию от голода. Мальтузианство всерьез считает заботу о бедных, стариках и сиротах ошибочной.

Об этой курьезной философии можно сказать лишь то, что она не имеет ничего общего с фактами и поэтому не представляет интереса в XX веке. Статистически она ни на чем не основана, в духовном отношении демонстрирует полное непонимание первостепенного факта судьбы, человека и истории, состоящего в том, что душа первична, а материя подчиняется состоянию души. Любой человек, любая нация — поэты своей истории. Рост населения указывает на присутствие жизненной задачи, уменьшение населения — на потерю смысла. Философия же Мальтуса наделяет правом на существование тех людей, которые родились на территории, способной обеспечить их пищей! При этом игнорируются их таланты, целеустремленность, судьба, душа. Это яркий пример основной тенденции материализма — анимализации культурного человека.

Мальтузианство учило, что соотношение между пищевыми ресурсами и населением является причиной постоянной борьбы за существование между людьми. Эта «борьба за существование» стала лейтмотивом дарвинизма. Другие основополагающие идеи дарвинизма обнаруживаются у Шопенгауэра, Эразма Дарвина, Генри Бейтса и Герберта Спенсера. В 1835 г. Шопенгауэр выступил с картиной природы, основанной на борьбе за самосохранение, человеческом интеллекте как оружии для этой борьбы и половой любви как бессознательном отборе в соответствии с потребностями вида. В XVIII веке Эразм Дарвин постулировал адаптацию, наследственность, борьбу и самозащиту как принципы эволюции. Бейтс сформулировал теорию мимикрии раньше Дарвина, Спенсер — теорию наследственности и мощный тавтологический лозунг «выживание наиболее приспособленных» для оценки результатов «борьбы».

Все это лишь авансцена, поскольку корни дарвинизма достаточно четко прослеживаются у Кальвина. Кальвинизм представляет собой религиозный вариант идеи о «выживании наиболее приспособленных», называя приспособленных избранными. Дарвинизм, в отличие от подобного теолого-религиозного подхода, профанирует и механизирует выборный процесс: не Бог избирает, а Природа отбирает. Это по-прежнему чисто английский подход, поскольку национальной религией Англии был адаптированный кальвинизм.

Основная идея дарвинизма — эволюция — столь же стара, как и отдельные положения теории. Великая идея эволюции находится в центре философии XIX века. На ней сосредоточены все ведущие мыслители и системы. Шопенгауэр, Прудон, Маркс, Вагнер, Ницше, Милль, Ибсен, Шоу по-разному объясняют цели и механизм эволюции, но никто не ставит под сомнение саму идею. Некоторые считают процесс органическим, но большинство — чисто механическим.

Теория Дарвина имеет два аспекта, из которых мы рассмотрим один, поскольку он возымел значительные последствия: это дарвинизм как популярная идеология. Как научная система, он имеет свои оговорки, в которые никто не вникал, распространяя его газетную версию. В таком виде дарвинизм оказался весьма эффективным и модным, в свое время сильно повлияв на картину мира.

В своих телеологических допущениях эта теория, несомненно, является продуктом эпохи критицизма. Эволюция имеет цель — создание человека, цивилизованного человека, англичанина и в конечном итоге — дарвиниста. Она антропоморфна: «цель эволюции» состоит в создании не бацилл, а человечества. Она воплощает капиталистическую свободу торговли, поскольку борьба носит экономический характер: каждый сам за себя, и конкуренция решает, какие формы являются лучшими. Эволюции свойственны постепенность и парламентаризм, поскольку постоянный «прогресс» и адаптация исключают революции и катастрофы. Она утилитарна, так как любое видоизменение приносит материальную пользу. Сама человеческая душа — в XIX столетии известная под именем «мозга» — только орудие, с помощью которого определенный тип обезьяны опередил остальных и сделался человеком. Снова телеология: человек стал человеком, потому что был на это способен. Наконец, в теории царит порядок: естественный отбор происходит в соответствии с правилами искусственного выведения пород, практикуемого на английских фермах.


II

Дарвинизм как мировоззрение, разумеется, не может быть опровергнут, поскольку вера всегда была, есть и будет сильнее фактов. Собственно говоря, его картину мира опровергать и не требуется, потому что в таком качестве он больше ни на кого не влияет, кроме мыслителей позавчерашнего дня. Однако как система фактов он совершенно нелеп от исходных допущений до конечных выводов.

Во-первых, в природе нет «борьбы за существование»: эта старая мальтузианская идея только проецировала капитализм на животный мир. Если борьба за существование действительно происходит, то в виде исключения, потому что закон природы — изобилие. Для пропитания травоядных хватает растений, а травоядных хватает для пропитания плотоядных. Вряд ли можно говорить, что между ними происходит «борьба», поскольку только плотоядные духовно вооружены для войны. Если разобраться, то лев, поедающий зебру, не участвует ни в какой межвидовой «борьбе». Пусть даже верно обратное, но тогда надо признать, что хищник не испытывает физической, механической потребности убивать других животных. Он мог бы питаться растениями, однако его животная душа требует жить именно так, и если угодно считать эту жизнь борьбой, то так распорядилась не «природа», но его душа. Поэтому это не «борьба за существование», а внутренняя потребность быть самим собой.

Капиталистический склад ума, помешанный на обогащении, вполне естественно усматривал в мире животных интенсивное экономическое соперничество. Поэтому и мальтузианство, и дарвинизм, помещая экономику в смысловой центр жизни, являются образцами капиталистического мировоззрения.

Естественным отбором назвали процесс вымирания «неприспособленных», в результате которого освобождается место для «приспособленных». Процесс, в ходе которого виды постепенно изменяются, чтобы лучше приспособиться к борьбе, нарекли адаптацией. Средством, благодаря которому эти адаптации сохраняются в видах, стала наследственность.

С фактической точки зрения эту картину проще опровергнуть, чем доказать, и мыслители, опиравшиеся на факты (причем среди них были как механицисты, так и виталисты, например Луи Агассис, Дюбуа-Реймон, Рейнке и Дриш), сразу ее отбросили. Самое простое опровержение — палеонтологическое. Ископаемые, найденные в разных регионах Земли, должны демонстрировать весь спектр возможностей. Однако они представляют собой только стабильные видовые формы и не содержат переходных форм как видов, «эволюционирующих» во что-то другое. Потом, в новом слое ископаемых, в готовой форме появляется новый вид, который остается неизменным. Таковы все виды, известные сегодня и в прошедшие столетия, и не наблюдалось ни одного случая, когда бы вид «адаптировался» к переменам посредством изменения своей анатомии или физиологии, а такая «адаптация» привела к большей «приспособленности» к «борьбе за существование» и передалась по наследству с возникновением нового вида.

Дарвинистам не удается перешагнуть через эти факты, сославшись на большие промежутки времени, поскольку палеонтология так и не открыла переходных форм, но только готовые виды. К тому же ископаемые останки вымерших животных ничем не проще современных форм, хотя предполагается, что в ходе эволюции жизненные формы постепенно усложняются. В этом проявлялся грубый антропоморфизм: человек устроен сложно, другие животные — проще, стало быть, им надо тянуться вслед за человеком, поскольку он биологически «выше».

Называя культурного человека «более высокоорганизованным» животным, мы продолжаем считать его таковым. В духовном отношении культурный человек — это совсем иной мир по сравнению с любым животным, и его не понять на основе искусственных материалистических схем.

Если бы фактологическая картина дарвинизма была верной, виды должны были бы меняться в настоящее время, превращаясь друг в друга. Это, конечно, не так. Фактически не должно было бы существовать никаких видов, а только пульсирующая масса индивидов, участвующая в гонке очеловечения. Но неубедительна даже сама «борьба». «Низшие» формы, более простые (менее приспособленные?), не вымерли, не подчинились принципу дарвиновской эволюции. Они сохраняют ту же форму, которую имели, как сказали бы дарвинисты, миллионы лет. Почему они не «эволюционировали» во что-то «высшее»?

Дарвинистская аналогия между искусственным и естественным отбором также противоречит фактам. Продукты искусственного отбора, такие как домашняя птица, гончие собаки, скаковые лошади, декоративные кошки, певчие канарейки, явно не обладают преимуществом перед природными формами. Значит, искусственный отбор оказался способен произвести менее приспособленные формы.

Не согласуется с фактами и дарвиновский половой отбор. Самка отнюдь не выбирает всегда наилучшего и наисильнейшего партнера — как в случае человека, так и любого другого вида.

Утилитарный аспект картины также достаточно субъективен (то есть, связан с Англией, капитализмом и парламентаризмом), поскольку полезность органа зависит от его назначения. Виды, не имеющие рук, в них не нуждаются. Медленно эволюционирующая рука была бы несомненным недостатком на протяжении «миллионов лет», которые понадобились, чтоб ее усовершенствовать. Кроме того, как этот процесс начался? Для того чтобы орган был полезен, он должен быть готов, а в недоразвитом виде он бесполезен. Но если он бесполезен, — это не по Дарвину, поскольку дарвинизм считает эволюцию утилитарной.

На самом деле все механизмы дарвиновской эволюции просто тавтологичны. Так, внутри видов адаптируются индивиды, к этому предрасположенные: адаптация предполагает адаптацию.

Процесс отбора действует на особи с определенными склонностями, которые делают их заслуживающими селекции; иными словами, они уже отобраны: отбор предполагает отбор.

Проблема наследственности в дарвиновской картине трактуется как установление родства между видами. Предположив их родство, она обнаруживает, что они родственны, и тем доказывает их родство. Наследственность предполагает наследственность.

Полезность органа означает, что он работает на пользу данного вида. Полезность, таким образом, предполагает существование самого вида, который пользуется этим органом, но ему его недостает. Факты, однако, не указывают ни на один вид, который приобрел бы определенный недостающий орган, который был ему необходим. Жизненная форма нуждается в определенном органе, потому что она в нем нуждается. Орган полезен, потому что он полезен.

Наивная тавтологическая доктрина полезности вообще не задается вопросом: полезность для чего? То, что способствует продолжительности, может не способствовать силе. Полезность — вещь не первичная (simple), а относительная к тому, что уже существует. Поэтому именно внутренние потребности жизненной формы определяют, в чем она испытывает надобность, что было бы для нее полезно. Душа льва и его сила нераздельны. Друг другу сопутствуют рука человека и его мозг. Никто не может сказать, что львиная сила заставляет льва жить именно так, как он живет. Также и рука человека не ответственна за его технические достижения. В каждом случае все определяет душа.

Первичность духовного опрокидывает дарвиновский материализм на доктрине полезности, ведь полезным может быть отсутствие: нехватка одного чувства развивает другие; физическая слабость развивает ум. У человека, как и у животных, отсутствие какого-либо органа стимулирует компенсаторную активность остальных: в частности, это наблюдается в эндокринологии.


III

Вся нелепость дарвинизма и вообще всего материализма XIX века является производным одной фундаментальной идеи, которая также не основана на фактах, с точки зрения нашего столетия, хотя и была важнейшим фактом столетие назад. Эта идея состоит в том, что жизнь формируется средой. Основанная на этом социология полагала, что «среда» определяет человеческую душу. Далее утверждалось, что в этом участвует также «наследственность». И все же, что такое жизнь в чисто фактическом смысле? Жизнь есть актуализация возможного. Возможное становится актуальным в гуще внешних фактов, определяющих только конкретный способ, которым это достигается, но не затрагивающих внутреннюю силу, выражающую себя с помощью внешних фактов, а при необходимости — вопреки им.

Эти внутренние возможности не зависят ни от «наследственности», ни от «среды», которые влияют только на каркас, в котором выразит себя нечто совершенно новое: индивид, неповторимая душа.

Слово «эволюция» для XX столетия означает процесс созревания и завершения организма или вида. Этот процесс не связан с действием механически-утилитарных «причин» на пластичный, бесформенный протоплазматический материал, которое ведет к чисто случайным результатам. Изучая растения, Де Фриз развил мутационную теорию происхождения видов, а палеонтологические факты подкрепили ее свидетельствами о внезапном появлении новых видов. XX век не видит смысла заниматься мифотворчеством ни в космологии, ни в биологии. Истоки сокрыты от нас навсегда, но историческую точку зрения интересует развитие процесса, а не его таинственное начало. Для нашей эпохи описание этого начала в научной или религиозной мифологии представляет только исторический интерес. Мы отмечаем лишь то, что эти картины мира некогда были актуальными и живыми.

Какой же видится история жизни глазами нашей эпохи? Существуют живые организмы, находящиеся на разных духовных уровнях: от растений и животных через человека до культурного человека и высоких культур. Некоторые разновидности, как свидетельствуют ископаемые остатки, существовали в прежние геологические эпохи в своей нынешней форме, тогда как остальные появлялись и исчезали.

Вид появляется внезапно — как среди ископаемых находок, так и в лабораторном эксперименте. Мутация — вполне подходящее определение процесса, если это понятие очистить от любых механически-утилитарных причин, которые лишь предположительны, тогда как сами мутации являются фактом. У каждого вида также есть судьба и, так сказать, отпущенная ему жизненная энергия. Некоторые виды стабильны и выносливы, другие — слабы и стремятся расщепиться на множество вариаций, утрачивая свое единство. Им также свойственна определенная продолжительность жизни: многие из них уже исчезли. Этот процесс определенно связан с геологическими эпохами и астральными феноменами. Некоторые виды, однако, переживают свою эпоху подобно тому, как некоторые мыслители девятнадцатого века живут в двадцатом.

Дарвинисты предложили также метафизическое объяснение своей эволюции. Например, Ру (Roux) утверждает, что выживает тот, кто «соответствует цели», а кто «не соответствует цели», тот погибает. Однако в таком случае процесс представляется чисто механически: о соответствии цели говорится без определения самой цели. Негели учит, что организм совершенствуется потому, что в нем заложен «принцип совершенства», подобно тому как у Мольера доктор объяснял, что средство от бессонницы действует благодаря содержащейся в нем сонной силе. Вейсман отрицает наследование приобретенных признаков, но вместо того чтобы использовать это как аргумент против дарвинизма (что было бы естественно: если каждому индивиду приходится начинать все с начала, тогда как могут виды «эволюционировать»?), он подкрепляет этим тезисом дарвинистскую картину, утверждая, что зародышевая плазма обладает латентной склонностью к полезным качествам. Но это уже не дарвинизм, поскольку если вид всего лишь реализует заложенную тенденцию, то он не эволюционирует.

Все эти тавтологические объяснения убеждали людей только потому, что они уже во все это верили, так как сама эпоха была эволюционной и материалистической. Дарвинизм объединил эти два качества в биолого-религиозную доктрину, соответствовавшую капиталистическому императиву того времени. Любые эксперименты, любые новые факты только подтверждали дарвинизм, иное им не позволялось.

XX век не считает жизнь случайностью, ареной для внешних причин. Он ясно видит тот факт, что жизненные формы возникают внезапно, а дальнейшее развитие, или эволюция, есть только актуализация того, что уже возможно. Жизнь есть разворачивание души, индивидуальности. Как бы человек ни объяснял начало жизни, он только воспроизводит структуру собственной души, поэтому материалистическое объяснение разоблачает в нем материалиста. Аналогично приписывание всей жизни какой-либо «цели» выходит за пределы знания и вступает в область веры. Однако жизнь в целом и каждая крупная жизненная форма, вид, сорт, индивид имеют судьбу, внутреннюю направленность, безмолвный императив. Эта судьба есть первичный факт истории, которая представляет собой хронику осуществленных (или неудавшихся) судеб.

Любая попытка представить человека животным, а животное автоматом — это просто материализм, стало быть, продукт души определенного типа и определенной эпохи. XX век смотрит на это иначе и видит, что внутренняя реальность человеческой души определяет историю человека, а внутренняя реальность души высокой культуры определяет историю этой культуры. Душа эксплуатирует внешние обстоятельства, но они ее не формируют.

Не будучи капиталистическим, XX век не видит также никакой борьбы за существование, происходящей в человеческом или животном мире. Он видит борьбу за власть, борьбу, не имеющую никакого отношения к низменным экономическим причинам. В XX и XXI столетиях очевидна именно борьба за господство над миром, которая идет не из-за нехватки продовольствия для земного населения — еды хватает. Стоит вопрос о власти, и при решении этого вопроса пища, человеческие жизни, сырье и все остальное, чем могут распоряжаться участники борьбы, являются оружием, а не ставками. При этом вопрос власти никогда не будет решен в том смысле, в каком может быть решено судебное дело. Читатель 2050 года улыбнется, услышав, что в западной цивилизации большинство верило, что Первая мировая война была «последней войной». Вторую мировую войну расценивали так же на фоне приготовлений к Третьей. Это была ситуация, когда несбыточные мечты идеалистов-пацифистов убеждали сильнее фактов.

Дарвинизм занимался анимализацией культурного человека с помощью биологии: человеческая душа интерпретировалась всего лишь как эффективное средство борьбы с другими животными. Далее мы рассмотрим марксизм, который анимализировал человека с помощью экономики, считая человеческую душу только функцией пищи, одежды и крова.


Марксизм

I

Несмотря на то, что именно Англия была нацией, реализовавшей идеи ранней цивилизационной фазы Запада (1750–1900), рационализм, материализм и капитализм — все эти идеи реализовались бы другим путем, даже если бы Англия исчезла в результате внешнего катаклизма. Тем не менее, для Англии эти идеи были инстинктивными — безмолвными, не поддающимися определению, самоочевидными. Остальным нациям Европы следовало приспосабливаться к этим идеям.

Капитализм — это не экономическая система, но мировоззрение или, скорее, часть некоего целого мировоззрения. Это образ мысли, чувства и жизни, а не просто понятная всем техника экономического планирования. В первую очередь капитализм — система этическая и социальная и только во вторую очередь — экономическая. Экономика нации является отражением ее души, подобно тому как способ заработка человека — дополнительной характеристикой его личности.

Смысл капитализма в индивидуализме как принципе жизни, в той идее, что каждый человек сам по себе. Следует признать, что это чувство не является универсальным для человечества, но связано только с определенной стадией определенной культуры: стадией, которая на самом деле завершилась с Первой мировой войной 1914–1919 гг.

Социализм — это также этико-социальный принцип, а не особая экономическая программа. Он является антитезисом индивидуализма, порожденного капитализмом. Его несомненная инстинктивная идея состоит в том, что отдельный человек живет ради всех.

Индивидуализм как принцип жизни полагает очевидным, что, преследуя собственные интересы, каждый человек работает на всеобщее благо. В свою очередь социализм исходит из того, что человек, работающий на себя, ipso facto[57] работает против всех.

XIX век был эпохой индивидуализма, XX и XXI века — эпоха социализма. Здесь нет идеологического конфликта. Сама по себе идеология означает рационализацию мира деятельности. Это было главной заботой на ранней стадии западной цивилизации (1750–1900), но уже не привлекает серьезного внимания целеустремленных людей. Программы — это всего лишь идеалы, они неорганичны, рационализированы, доступны для всеобщего понимания. Однако теперь наступила эпоха борьбы за власть, и каждому ее участнику власть нужна для реализации себя, своей внутренней идеи, своей души. 1900 г. не мог понять, что имел в виду Гёте, когда говорил: «В жизни важна сама жизнь, а не ее результат». Прошло время, когда люди умирали за абстрактную программу «улучшения» мира. Однако люди всегда предпочитают умереть, но остаться собой. Таково различие между идеалом и идеей.

Марксизм — это идеал. Он не принимает во внимание живые идеи, но считает мир вещью, которую можно планировать на бумаге и затем воплощать в жизнь. Маркс не понимал ни социализм, ни капитализм как этические мировоззрения. Он понимал их чисто экономически, и в этом была его ошибка.

Объяснение, предложенное марксизмом для смысла истории, было смехотворно простым, и сама эта простота обладает шармом и силой. Вся мировая история оказалась только хроникой классовой борьбы. Религия, философия, наука, техника, музыка, живопись, поэзия, знать, жречество, императорское и папское государства, война и политика — все это просто отражения экономики. Не экономики в целом, но «борьбы классов». Самое поразительное в этой идеологической картине то, что она вообще была выдвинута и воспринята всерьез.

XX век не считает нужным спорить с подобной картиной истории как с мировоззрением. Он уже отправил ее вслед за Руссо. Следует, однако, проанализировать основы марксизма, поскольку наша эпоха состоится, только если отвергнет саму тенденцию, вызвавшую к жизни марксизм.

Внутренне чуждый западной философии Маркс не смог осмыслить ведущего философа своего времени — Гегеля и позаимствовал только гегелевский метод для оформления собственной картины. Он применил этот метод к капитализму как форме экономики, чтобы создать картину будущего, соответствующую его собственным чувствам и инстинктам, настроенным негативно по отношению ко всей западной цивилизации. Маркс был одним из классовых бойцов, появляющихся на соответствующей стадии любой культуры как протест против нее. Движущая сила классовой войны заключена в стремлении уничтожить культуру.

Этические и социальные основания марксизма являются капиталистическими. Это вновь старая мальтузианская «борьба». Если для Гегеля государство было идеей, организмом с гармоничным сочетанием частей, то для Мальтуса и Маркса не существовало никакого государства, но только масса, состоящая из блюдущих собственный интерес индивидов, групп и классов. Для капиталиста все сводится к экономике, в том числе личные интересы. В этом плане Маркс ничем не отличался от теоретиков капитализма, не упоминавших войну классов — Милля, Рикардо, Пейли, Спенсера, Смита. Все они отождествляли жизнь не с культурой, а с экономикой. Для них независимо от того, высказывались они по этому поводу или нет, все сводилось к войне группы против группы, класса против класса, индивида против индивида. Все верили в свободную торговлю и были против «вмешательства государства» в экономические дела. Никто из них не рассматривал общество как государство или организм. Капиталистические мыслители считали вполне этичным уничтожение одних групп и индивидов другими, если при этом соблюдался уголовный кодекс. В этом усматривался высший смысл — служение на благо всех. И в этом смысле марксизм также служит капитализму. Его этика дополняла моисеев закон мести и ту идею, что конкурент является моральным злом вдобавок к тому, что вреден экономически.

Конкурентом «рабочего класса» была буржуазия, и поскольку «победа рабочего класса» считалась единственной целью всей мировой истории, марксизм, являясь, разумеется, философией «прогресса», становился на сторону «хорошего» рабочего против плохого буржуа. Потребность думать, что с каждым днем все улучшается (этим духовным феноменом сопровождается любой материализм) была обязательна для марксизма, как для дарвинизма и филистерства XIX века в целом.

Фурье, Кабе, Сен-Симон, Конт, Прудон и Оуэн тоже изобрели утопии, подобные марксизму, но они не додумались объявить их неизбежными и забыли поставить во главу угла ненависть. Их системы основывались на разуме, однако марксизм лишний раз доказал, что ненависть более эффективна. И даже при таком условии одна из старших утопий (марксистская была в Европе последней; следующая, придуманная Эдвардом Беллами, появилась в Америке) могла бы исполнить роль марксизма, но все они зародились в странах с меньшим промышленным потенциалом, поэтому Маркс обладал перед ними «капиталистическим» преимуществом.


II

Согласно марксистской схеме, история практически стояла на месте, пока не зародилась западная культура, а с появлением марксизма ее темп неимоверно ускорился. Наконец, появилась возможность подвести итог классовой войне, не утихавшей пять тысяч лет, но вот теперь история должна закончиться. Победа «пролетариата» состояла в упразднении классов, но также она заключалась в том, чтобы начать диктовать. Диктатура пролетариата требует, чтобы было на кого распространить диктат, и в этом состояла одна из тайн марксизма, зажигавшая сердца неофитов.

К моменту появления марксизма, согласно его теории, остались только два «класса» — пролетариат и буржуазия. Естественно, им приходилось вести войну до победного конца, поскольку буржуа незаслуженно получали почти все выгоды от экономической системы. Au contraire[58], именно пролетариат, не получавший ничего, должен был получить все. Подобная редукция всех классов к двум была неизбежной — эта финальная дихотомия, которую предстояло в итоге ликвидировать диктатуре пролетариата, была конечной целью всей истории. Капитализмом был назван экономический строй, посредством которого неправильные люди получали все, не оставляя ничего правильным людям. По механической необходимости капитализм породил пролетариат, и так же механически пролетариату было суждено поглотить своего создателя. Какую форму должно иметь будущее, теория не оговаривает. Все объясняли два лозунга: «экспроприация экспроприаторов» и «диктатура пролетариата».

Фактически это даже в теории не выглядело планом будущего, но только теоретическим обоснованием классовой борьбы, дающим ей историческое, этическое и экономико-политическое логическое оправдание. На это указывает тот факт, что в предисловии ко второму русскому изданию «Коммунистического манифеста» Маркс и Энгельс высказали тезис о том, что к коммунизму можно прийти за счет перехода русского крестьянства к диктатуре пролетариата без долгого периода господства буржуазии, которое было абсолютно необходимо для Европы.

Важной составной частью марксизма было его требование активной, постоянной, практической классовой войны. В качестве оружия для нее, по понятным причинам, были выбраны фабричные рабочие — сконцентрированные и обездоленные, поэтому легче поддающиеся агитации и организации в революционное движение для достижения совершенно негативных целей марксистского кружка.

Здесь, по данной практической причине, в картину истории и жизни вползает ненависть, и по этой же причине «буржуа» (по Марксу, просто механические детали механической эволюции) наделяются злобой и пороком. Ненависть полезна для разжигания войны, которая не может возникнуть сама собой, а лучшим средством для разжигания ненависти, как считал Маркс, были неудачные забастовки, возбуждавшие больше ненависти, чем удачные.

Абсурдные теории труда и стоимости выдвигались только ради побуждения к действию. Маркс разбирался в журналистике и безапелляционно заявлял, что работает и создает экономическую стоимость только тот, кто занят ручным трудом. По этой теории изобретатель, первооткрыватель и управляющий являются экономическими паразитами. На деле, разумеется, ручной труд есть только функция первичного, предварительного труда организатора, предпринимателя, администратора, изобретателя, создающего стоимость. Тому факту, что забастовка могла остановить предприятие, придавалась огромная теоретическая важность. Однако, как сказал философ, на это способна даже овца, попавшая в механизм. Простоты ради марксизм отрицал даже вспомогательную роль творческой деятельности. Она не имела стоимости, в отличие от ручного труда. Маркс понял смысл пропаганды задолго до того, как о ней услышал лорд Нортклиф. Чтобы массовая пропаганда была эффективной, она не должна быть слишком простой. Это правило Маркс применил довольно лихо: история есть борьба классов, вся жизнь есть борьба классов; у них есть богатство, давайте его отберем.

Марксизм приписал верхним классам капиталистические инстинкты, а нижним — социалистические. Это было совершенно неоправданно, поскольку марксизм апеллировал к капиталистическим инстинктам низших классов. Верхние классы изображались соперником, урвавшим себе все богатство, и нижним классам предлагалось отобрать его. Это капитализм. Суть тред-юнионов чисто капиталистическая, они отличаются от работодателей только родом поставляемого товара: вместо вещей продают человеческий труд. Тред-юнионизм является развитием капиталистической экономики и не имеет ничего общего с социализмом, поскольку основан на своекорыстии. Он противопоставляет экономический интерес работников физического труда экономическому интересу работодателя и менеджера. Это все тот же Мальтус со своей «борьбой за существование», только в новой компании: человек против человека, группа против группы, класс против класса, все они против государства.

Социалистический инстинкт, напротив, устраняет любую борьбу между составными частями организма. Он исключает как ненадлежащее обращение работодателей с работниками физического труда, так и саботаж общества классовыми бойцами. Капитализм убеждает себя, что «борьба за существование» органически необходима. Социализм знает, что в подобной «борьбе» нет необходимости, что она патологична.

В отношении капитализма и социализма нельзя утверждать, что один из них истинный, а другой ложный. Они оба инстинктивны, имеют одинаковый исторический ранг, но первый принадлежит прошлому, а второй — будущему. Капитализм — это продукт рационализма и материализма, и он был движущей силой XIX века. Социализм же соответствует эпохе политического империализма, авторитета, исторической философии, сверхличного политического императива. Дело не в терминологии, не в идеалах, но в чувстве и инстинкте. Предположив, что один «класс» несет ответственность перед другим, мы начинаем мыслить социалистически независимо от того, как сами определяем свое мышление. Мы можем называть это буддизмом: для истории это не имеет значения, однако мы будем мыслить именно этим способом. Если мы используем терминологию капитализма, а практикуем социализм, от этого не будет вреда, поскольку в жизни важны только практика и действие, а не слова и наименования. Разновидности социализма отличаются только тем, что один эффективен, силен и смел, а второй неэффективен, слаб и нерешителен. Однако сильное, смелое и эффективное социалистическое чувство вряд ли станет пользоваться терминологией, подобающей противоположному типу мышления, поскольку сильной, восходящей, полной жизни свойственно созвучие слова и дела.


III

О капиталистической родословной марксизма свидетельствуют его идея «классов», представления о труде и одержимость экономикой. Маркс был евреем, и поэтому с детских лет впитал ветхозаветную идею, что труд является проклятием, наложенным на человека за его грех. Свободный капитализм расценивал труд так же, считая его чем-то таким, от чего надо избавиться, чтобы получать от жизни наслаждение. В Англии, классической стране капитализма, идеи труда и богатства были главными критериями социальной значимости. Богатые не должны были трудиться, «средний класс» должен был трудиться, но не был бедным, а бедным приходилось трудиться, чтобы дожить до следующей недели. Все многообразие позиций относительно труда в жизни наций XIX века показал Торстейн Веблен в своей «Теории праздного класса».

Атмосфера марксистской утопии в целом такова, что после «победы» пролетариату не придется трудиться. Завершив «экспроприацию» пролетариат сможет уйти на заслуженный отдых и даже сделать бывших работодателей своими слугами.

Такое отношение к труду не является универсально-человеческим, но связано с английским капитализмом. Никогда прежде в западной культуре не царило ощущение, что работу следует презирать. Фактически после Реформации все ведущие теологи выражали позитивное отношение к труду как к высокой, если не высшей ценности. К этому периоду относится идея о том, что труд равносилен молитве. Теперь этот дух снова возобладал, и социалистический инстинкт видит в труде не наложенное на человека проклятие, ненавистную обузу, от которой можно избавиться с помощью денег, но содержание жизни, земную сторону его вселенской миссии. Марксизму же свойственна противоположная оценка труда по сравнению с социализмом.

Аналогично не имеет ничего общего с социализмом и марксистская концепция «класса». Изначально в западной культуре общество делилось на сословия, в первую очередь — по духовному признаку. Как сказал готический поэт Фрейданк,

В трех лицах создал нас небесный наш отец:

Да будут смерд и рыцарь, а над ними — жрец[59].

Это не классы, а органические категории. После Французской революции возникла идея, что общество структурировано в соответствии с денежной массой. Для обозначения определенного экономического слоя общества был применен термин «класс». На этом термине и остановился Маркс, потому что жизнь для него была просто экономикой, пропитанной, как и он сам, капиталистическим мировоззрением. Но с точки зрения социализма количество денег определяет общественный ранг не более, чем армейский. Социальный статус при социализме связан не с деньгами, а с авторитетом. Поэтому социализму не известны «классы» в марксистско-капиталистическом смысле. Он видит средоточие жизни в политике, поэтому несет в себе определенный воинский дух. Вместо «классов» как отражения богатства он использует ранги, соответствующие авторитету.

Марксизм столь же помешан на экономике, как современная ему английская среда. Он начинал и заканчивал экономикой, сосредоточившись на небольшом европейском полуострове и не принимая во внимание прошлое и настоящее остального мира. В сущности, марксизм просто намеревался воспрепятствовать ходу западной истории, для чего в качестве способа выбрал классовую войну.

Классовая война велась и до марксизма, но эта «философия» вооружила ее теорией, утверждающей, что ничего другого в мире не происходит. До появления марксизма низшим слоям была свойственна зависть, которая теперь получила этическое основание: ее одну сочли добром, а все остальное — злом. Богатство было объявлено аморальным и преступным, а его обладатели — архизлодеями. Классовая война уже воспринималась не просто как соперничество, а как битва добра и зла, поэтому она стала более жестокой и беспредельной, чем обычная война. Западные мыслители наподобие Сореля отвергли эту попытку снять с классовой борьбы все ограничения чести и совести; Сорель уподоблял классовую войну межнациональной, подразумевая защиту тех, кто не участвует в конфликте, соблюдение правил ведения войны, уважительное отношение к пленным. Марксизм рассматривал противника как классово-военного преступника. Противник подлежал не ассимиляции новой системой, но уничтожению, порабощению, истощению голодом, преследованию.

Таким образом, марксистская концепция классовой войны выходила далеко за пределы политики. Политика есть деятельность, связанная с властью, а не с местью, завистью, ненавистью или «справедливостью». К тому же классовая война не имеет отношения к социализму, который насквозь политичен и считает побежденного противника членом нового, более крупного организма, обладающим теми же правами и возможностями, как все, кто уже находился в его составе. В этом отношении марксизм тоже наследует капитализму, который склонен морализировать политику, изображая противника исчадием греха.

И наконец, марксизм отличается от социализма тем, что является религией, тогда как социализм представляет собой инстинктивный организационно-политический принцип. У марксизма были своя библия, свои святые, апостолы, инквизиция, ортодоксия и ересь, догматы и экзегезы, священные тексты и схизмы. Социализм свободен от всего этого, он заинтересован в сотрудничестве людей с одинаковыми инстинктами. Даже теперь идеология для социализма не очень важна, и с течением десятилетий ее значение будет только уменьшаться.

В то время как социализм создает формы будущего, марксизм катится в прошлое вместе с остальными остатками материализма. Миссия западного человека не в том, чтобы разбогатеть благодаря классовой войне, а в том, чтобы реализовать свой внутренний политико-культурный императив.


Фрейдизм

I

Подобно дарвинизму и марксизму, фрейдизм имеет не культурное, а именно антикультурное значение. Все три являются продуктами отрицательной стороны цивилизационного кризиса, разрушающими старые духовные, социальные, этические, философские ценности и заменяющими их грубым материализмом. Те, в чьем распоряжении были все старые ценности западной культуры, нашли себе новое божество — принцип критицизма. Дух XIX столетия — это дух иконоборчества. Почти все выдающиеся мыслители склонялись тогда в сторону нигилизма: Шопенгауэр, Геббель, Прудон, Энгельс, Маркс, Вагнер, Дарвин, Дюринг, Штраус, Ибсен, Ницше, Стриндберг, Шоу. С другой стороны, некоторые из них также были провозвестниками будущего, духа XX века. Однако их главный настрой был материалистическим, биологическим, экономическим, научным — направленным против души культурного человека и присущего ему восприятия смысла жизни.

Система Фрейда не дотягивает до их уровня, но вписывается в ту же традицию. Она атакует душу культурного человека не с экономического и биологического флангов, а с фронта: средством отрицания всех возвышенных импульсов души на этот раз выбрана психологическая «наука». Со стороны создателя психоанализа этот штурм был сознательным. Он говорил о Копернике, Дарвине и самом себе как о трех великих обидчиках человечества. Доктрина Фрейда несла печать его еврейского происхождения, и в своем эссе «Сопротивление психоанализу» («The Resistance to Psychoanalysis») он говорил, что эту систему не случайно создал еврей и что евреи являются ее прирожденными адептами, поскольку им пришлось пережить изоляцию и враждебность. По отношению к западной цивилизации Фрейд был духовно изолирован и мог находиться только в оппозиции к ней.

Фрейдизм является еще одним продуктом рационализма. Он отдает душу на растерзание рассудку и обнаруживает, что она устроена чисто механически. Понять ее очень просто: источником всех духовных явлений оказывается половое влечение. Это стало еще одним из тех удивительных и грандиозных упрощений, которые гарантировали любой доктрине популярность в эпоху массовой журналистики. Дарвинизм был популярным представлением о том, что смысл жизни всего на свете заключается в стремлении превратиться в такое животное, как человек, который в свою очередь стремится стать дарвинистом. По Марксу, смысл человеческой жизни в том, чтобы низшие заняли место высших. По Фрейду, смысл человеческой жизни в сексуальности: актуальной, оптативной, коннативной или еще какой-нибудь. Все три учения — разновидности нигилизма, которому духовно противостоит культурный человек. Последний подлежит ниспровержению посредством его анимализации, биологизации, экономизации, сексуализации, дьяволизации. Для дарвинизма готический собор — продут механической эволюции, для Маркса — попытка буржуазии одурачить пролетариат, для Фрейда это образец застывшей сексуальности.

Опровергать фрейдизм и бесполезно, и невозможно. Если все сводится к сексу, то и развенчание фрейдизма также будет иметь сексуальный смысл. XX век не оценивает истинность или ложность феноменов, отошедших в историю. Для исторического способа мышления, свойственного новому веку, готический собор есть выражение юной, напряженно религиозной, пробуждающейся западной культуры, воплощенное стремление энергичной природы этой культурной души. Однако новое мировоззрение для своего самовыражения должно сбросить материалистическую тиранию старых, обветшавших взглядов и, в частности, освободиться от фрейдизма.

Последняя великая попытка анимализации человека пользуется все теми же рационально-критическими методами. Душа механистична: она состоит из одного простого импульса, полового инстинкта. Вся жизнь души есть процесс перенаправления, извращения и обращения этого инстинкта на самого себя, поскольку основополагающим для этой «науки» является тезис о том, что этот инстинкт просто не может проявляться правильно. Описание механических функций души равносильно описанию болезней. Все разнообразные процессы суть неврозы, комплексы, подавления, сублимации, переносы и перверсии. Все являются ненормальными, нездоровыми, переадресованными, противоестественными. В качестве одной из азбучных истин теория утверждает, что любой человек — невротик, а любой невротик — извращенец или гомосексуалист (invert). Это справедливо не только для культурного человека, но и для первобытного.

Здесь Фрейд превзошел Руссо, который в начале ранней цивилизационной фазы Запада настаивал на чистоте, простоте и душевном здоровье дикаря в отличие от порочного и извращенного культурного человека. Фрейд расширил фронт атаки, объявив врагом весь человеческий род. Если бы все прочие явления не свидетельствовали о том, что ранняя материалистическая и рационалистическая фаза цивилизации уже завершилась, об этом можно было бы судить на основании одного лишь фрейдизма, так как дальше его откровенного и полного нигилизма, в таких крайностях выражающего антикультурное чувство, идти некуда.

Как психология, это должно называться патопсихологией, поскольку весь ее терминологический арсенал описывает только аберрации полового инстинкта. Понятие здоровья совершенно неприменимо к душевной жизни. Фрейдизм — это черная месса западной науки.

Частью системы является толкование сновидений. Они отражают чисто механическое функционирование «ума» (поскольку души нет), хотя делают это довольно мутно: чтобы добраться до реального смысла, нужен доскональный ритуал, состоящий в обращении к «цензуре сознания» (новое имя для кантовского «морального основания»), «символизму», «принуждению к повторению» и многим другим каббалистическим заклинаниям.

Оригинальная форма доктрины состояла в том, что сновидения суть желания. Увиденную во сне смерть любимого человека психоаналитики объясняют латентной ненавистью к родителям, симптомом почти универсального эдипова комплекса. Догма была жесткой: например, если приснилась смерть домашней собаки или кошки, значит в фокусе эдипова комплекса находится животное. Если актеру приснилось, что он не знает свою роль, это означает, что он желает однажды испытать подобное смущение. Чтобы привлечь больше адептов, включая тех, чья вера слаба, доктрина подверглась небольшим изменениям, и были приняты другие толкования снов, такие как «принуждение к повторению», когда регулярно повторяется один и тот же сон.

Мир сновидений, конечно же, отражает универсальную сексуальность души. На роль сексуального символа годится любой мыслимый предмет сновидения. В снах проявляется «подавленный» половой инстинкт, символизируя, перенося, сублимируя, инвертируя и запуская весь спектр механистической терминологии.

Во взрослом состоянии любой человек — невротик, и это не случайно, ибо он стал таковым в детстве. Опыт детства определяет (чисто механически, поскольку процесс не имеет никакого отношения к духовности), какой именно невроз будет сопровождать человека всю жизнь. И с этим вообще ничего нельзя поделать, кроме как отдать себя на попечение фрейдистскому адепту. Один из них провозгласил, что 98 % людей нуждаются в наблюдении психиатра. Это было уже дальнейшим развитием теории, поскольку вначале говорилось о ста процентах, но, как в случае с мормонством, исходная доктрина была для удобства смягчена старейшинами.

Для стороннего глаза средний человек, занятый своим делом, представляет великую иллюзию: все выглядит так, что он делает именно то, что делает. На самом же деле, как доказывает фрейдизм, это лишь видимость, потому что фактически он тихо размышляет о сексе, и все плоды его труда — это результаты его сексуальных фантазий, пропущенных сквозь механические фильтры цензуры сознания, сублимации, переноса и тому подобного. Если вы надеетесь, боитесь, желаете, мечтаете, мыслите абстрактно, исследуете, чувствуете вдохновение, стремитесь к цели, испытываете ужас, отвращение, почтение — вы всего лишь выражаете свой половой инстинкт. Искусство есть не что иное, как секс, и к нему же сводятся религия, экономика, абстрактное мышление, техника, война, государство и политика.


II

Фрейд, таким образом, заслужил, наряду со своим кузеном Марксом, орден Простоты — вожделенную награду эпохи масс. С уходом эпохи критицизма ее отправили в мусор, поскольку новое мировоззрение не занимается запихиванием всех данных знания, опыта и интуиции в предварительно изготовленную форму, а стремится видеть то, что было, есть и должно быть. На портале нового мировоззрения высечен афоризм Лейбница: «Настоящее влачит на себе груз прошлого и беременно будущим». Ребенок — отец человека: такова древняя мудрость, подразумевающая разворачивание человеческого организма от детства к зрелости, когда каждая стадия связана с предыдущей и последующей в силу того, что в любой момент выражается одна и та же душа. Фрейдизм пародирует это глубокое органическое представление, механистически полагая, что детство определяет форму зрелости, и представляя все органическое разворачивание каузальным и, более того, демоническим и болезненным процессом.

В той мере, в какой фрейдизм вообще является западным явлением, он подчинен преобладавшей тогда духовности Запада. Его механистичность и материализм отражают мировоззрение XIX века. Его разговоры о бессознательном, инстинкте, импульсе и т. п. связаны с тем, что фрейдизм появился в западной цивилизации в переходный момент, когда рационализм себя исчерпал, и в поле зрения вернулось иррациональное. Фрейдистская доктрина предрекала новый дух вовсе не терминологией и трактовкой новых иррациональных элементов, но просто и единственно тем фактом, что иррациональные элементы в ней появились. Только в этом одном данная система что-то предвосхищает, во всем же остальном она принадлежит к мальтузианско-дарвинистско-марксистскому прошлому. Она была только идеологией, частью общей рационально-материалистической борьбы с культурным человеком.

Иррациональные элементы, признаваемые системой, строго подчинены высшему рационализму адепта, который может их расшифровать и вывести страдающего невротика к свету дня. Возможно, они даже более болезненны, чем остальные элементы психологического комплекса. Несмотря на свою иррациональность, они, однако, поддаются рациональному объяснению, обработке и лечению.

Таким образом, фрейдизм появляется в качестве последней из материалистических религий. Психоанализ, как и марксизм, — это секта. Здесь есть тайная исповедь, догмы и символы, эзотерическая и экзотерическая версии доктрины, неофиты и отступники, жрецы и схоласты, полный ритуал экзорцизма и литургия мантии. Возникновение ересей приводит к образованию новых сект, каждая из которых утверждает, что является носителем истинного учения. Суть его толкования сновидений — оккультизм и язычество, замешанные на сатанинском поклонении сексу. Фрейдистская картина мира изображает невротическое, свихнувшееся и сдавленное смирительной рубашкой западной цивилизации человечество, которому новый жрец психоанализа обещает спасение с помощью антизападного евангелия от Фрейда.

Ненависть, составляющая ядро марксизма, присутствует и в этой обновленной религии. В обоих случаях это ненависть чужака к своему абсолютно чуждому окружению, которое он не может изменить, поэтому вынужден уничтожить.

Отношение XX века к содержанию фрейдизма соответствует духу времени, который сосредоточен на действии: к западной душе взывают внешние задачи. На этот призыв откликнутся лучшие, оставив тем, кто не имеет души, заниматься ее описанием. Научная психология ни в одной культуре не была привлекательна для глубоких умов. Она целиком и полностью покоится на допущении, что посредством мышления можно установить форму того, что мыслит, а это крайне сомнительное предположение. Если бы душу можно было описать в рациональных терминах (предварительное условие для возможности психологии как науки), тогда в такой науке не было бы необходимости. Разум есть часть души, точнее говоря, ее частичная функция. Любая картина души изображает только душу того, кто ее рисует, и ему подобных. Сатанист воспринимает вещи по-фрейдистски, но не может понять тех, кто все видит иначе. Этим объясняется мерзость фрейдистских попыток демонизировать, сексуализировать, механизировать и уничтожить всех великих людей Запада. Фрейдисты не способны постичь величие, не ощущая его в себе.

Душу нельзя определить — она есть самое элементарное. Любое ее изображение, любая психологическая схема является всего лишь ее производным и не идет дальше автопортрета. Как мы теперь хорошо понимаем, жизнь важнее своих результатов.

Психологические системы (во всех цивилизациях) пользуются терминологией наук о материи — физики и механики. Поэтому они выражают дух естествознания и, будучи продуктом эпохи, занимают в нем определенное место. Они не дотягивают до высшего ранга, на который претендовали, пытаясь постичь душу. Фрейдизм утвердился в качестве новой психоаналитической церкви уже после того, как устарел в глазах ушедшей вперед западной цивилизации.

Психология XX века ориентирована на деятельную жизнь. В эту эпоху психология должна быть практической, в противном случае она бесполезна. Психология толп, армий, лидерства, повиновения, лояльности — вот что имеет смысл в наше время. К этим вещам не подступиться с «психометрическими» методами и невразумительной терминологией, но только посредством человеческого опыта — собственного и других людей. XX век считает психологом Монтеня, по сравнению с которым Фрейд — это всего лишь затесавшийся в XIX век образчик охоты на ведьм, охватившей западную культуру в ее юные дни (что также было замаскированной формой сексуального культа).

Человеческая психология изучается в жизни и деятельности, а не посредством хронометража реакций лабораторных собак и мышей. Мемуары человека действия, путешественника, исследователя, солдата, государственного деятеля содержат как в тексте, так и между строк психологию того человеческого типа, в котором заинтересована наша эпоха. Любая газета является краткой инструкцией по психологии массовой пропаганды, и она ценнее любого трактата на эту тему. Существует психология наций, профессий, культур и последовательных эпох определенной культуры, от юности до старости. Психология является одним из аспектов искусства возможного, и лишь в таком качестве она может быть предметом изучения, достойным эпохи.

Величайшее из всех хранилищ психологии — это сама история. В ней мы не найдем для себя модель, поскольку жизнь никогда не повторяется, случаясь только однажды, но она показывает нам на примерах, как мы можем реализовать свои возможности, оставаясь честными сами с собой и никогда не идя на компромисс с тем, что нам совершено чуждо.

При таком взгляде на психологию никакой материализм заведомо не способен к ее постижению. В этом совпадают Руссо, Дарвин, Маркс и Фрейд. Они могли кое-что понимать, но только не человеческую душу, в особенности душу культурного человека. Их системы в XX веке выглядят лишь историческими курьезами, пока не претендуют на статус адекватных описаний реальности. Тот, кто «верит» в эти отжившие фантазии, выглядит смехотворно, никчемно и мелко. Лидеры грядущих десятилетий не могут быть дарвинистами, марксистами или фрейдистами.


Научно-техническое мировоззрение

I

Наука стремится к точному знанию о явлениях. Открывая взаимоотношения между явлениями, то есть, наблюдая условия их возникновения, она полагает, что объясняет их. Ментальность такого типа возникает в высокой культуре по завершении этапа творческой религиозной мысли, в начале экстериоризации. В нашей культуре подобный склад ума получил распространение только с середины XVII века, в классицизме — в V веке до н. э. С исторической точки зрения главные особенности раннего научного мышления в том, что оно освобождается от теологического и философского оснащения, пользуясь им только для заполнения фона, который ей не интересен. Обращая все внимание на явления, а не на высшую реальность, оно не может не быть материалистическим по своей сути. В религиозную эпоху феномены не столь важны в сравнении с великими духовными истинами, в научную эпоху справедливо обратное.

Техника — это использование макрокосма. Она всегда сопровождает науку в ее полном расцвете, но это не значит, что любая наука сопровождается технической активностью, поскольку науки классической и мексиканской культур не имели никакого отношения к тому, что мы называем техническим мастерством. На раннем этапе цивилизации наука доминирует и предшествует технике во всех ее достижениях, но с началом XX века техническое мышление начинает освобождаться от этой зависимости, и в наши дни уже наука служит технике, а не наоборот.

В эпоху материализма, так сказать, в антиметафизическую эпоху было вполне естественно, что такой антиметафизический тип мышления, как наука, стал популярной религией. Культурному человеку религия необходима, и если дух времени исключает подлинную религию, человек создаст ее из экономики, биологии или природы. В XVIII и XIX столетиях, когда наука была преобладающей религией, разрешалось сомневаться в истинах христианских сект, но было непозволительно ставить под сомнение Ньютона, Лейбница и Декарта. Когда великий Гёте бросил вызов ньютоновской теории света, его осмеяли как чудака и еретика.

Наука была главным культом XIX века, и все остальные религии, такие как дарвинизм и марксизм, опирались на ее великие материнские догмы как на основания своих частных истин. «Ненаучность» стала главным оскорблением. Начав достаточно скромно, наука постепенно стала преподносить свои результаты не просто как упорядочивание и классификацию, но как истинное объяснение природы и жизни. С этой поры она стала мировоззрением, то есть всеобъемлющей философией с метафизикой, логикой и этикой для верующих.

Любая наука, в сущности, является светской интерпретацией догм предыдущего религиозного периода. Одна и та же душа культуры формирует великие религии и на следующем этапе переформатирует свой мир, поэтому такая преемственность абсолютно неизбежна. Западная наука как мировоззрение — это просто западная религия, представленная в своем профаническом, а не сакральном варианте, как нечто естественное, а не сверхъестественное, как результат открытия, а не откровения.

Подобно западной религии наука определенно была жреческим занятием. Ученый — это жрец, учитель — это брат-мирянин, а такие великие систематизаторы, как Ньютон и Планк — это канонизированные святые. Любая форма западной мысли эзотерична, и научные доктрины не являются исключением. Население держат в курсе «научных достижений» с помощью популярной литературы, вызывающей улыбку у высших жрецов науки.

В XIX веке наука срослась с идеей «прогресса» и пометила ее своей особой печатью. Содержание «прогресса» должно быть техническим, он состоит в ускорении движения, все более глубокой и широкой эксплуатации материального мира ad infinitum. С этого момента начинается господство техники над наукой. «Прогресс» теперь в первую очередь заключается в умножении не знания, но техники. Любое западное мировоззрение стремится к универсальности, поэтому было провозглашено, что решения социальных проблем следует ожидать не от политики с экономикой, а от науки. На повестке дня стояли изобретения, которые сделают войну настолько ужасной, что люди просто откажутся воевать. Такая наивность была естественным продуктом эпохи, сильной в естественных науках, но слабой в психологии. Проблему бедности позволят решить только машины и еще больше машин. Невыносимые условия, созданные машинной цивилизацией, предполагается облегчить дальнейшим увеличением количества машин. Старость следует преодолеть «омоложением». Смерть является результатом патологии, а не старости. Стоит побороть все болезни, и не будет от чего умирать.

Расовые проблемы должна решить «евгеника». Рождение индивида больше нельзя отдавать в руки фатума. Вопросы родословной и рождения должны решать ученые жрецы. В новой теократии недопустимы никакие внешние события, все должно быть управляемым. Погоду следует «обуздать», все природные силы поставить под абсолютный контроль. Не должно быть поводов для войн, все должны стремиться стать учеными, а не искать власти. Тогда исчезнут межнациональные проблемы, поскольку мир превратится в огромное научное учреждение.

Эта картина выглядела совершенной и внушала благоговение материалистическому XIX веку: жизнь и смерть, вся природа будут приведены в абсолютный порядок под присмотром научной теократии. Все на нашей планете станет происходить в точности по образцу небесной идиллии, которую для себя нарисовали ученые астрономы, воцарится невозмутимая регулярность. Но такой порядок был бы чисто механическим, совершенно бесцельным, а человек — ученым лишь для учености.


II

Однако дальнейшие события развенчали эту картину, засвидетельствовав, что она также несет печать жизни. Перед Первой мировой войной уже началось расшатывание физических оснований огромной структуры. Мировая война вызвала паузу в области науки, как и во всех остальных сферах западной жизни. В этой войне родился новый мир — на смену механистическому видению вселенной и концепции, считавшей смыслом жизни накопление богатства, пришел дух XX века.

Механистическая картина, несмотря на десятилетия ее засилья и господства, померкла с поистине удивительной скоростью, и ведущие умы, даже в пределах ее дисциплин, отвернулись от некогда бесспорных символов материалистической веры.

Как обычно происходит с историческими движениями, выражающими сверхличную душу, апогей власти и величайших побед является также началом быстрого падения. Неглубокие люди всегда путают окончание движения с началом его абсолютного господства. Например, многие считали, что Вагнер положил начало новой музыке, хотя следующее поколение уже знало его как последнего западного композитора. Завершение любого выражения культуры — процесс постепенный, однако у него существуют поворотные пункты, и быстрый упадок науки как мировоззрения начался вместе с Первой мировой войной.

В качестве умственной дисциплины наука пошла под уклон задолго до мировой войны. С теорией энтропии (1850) и введением в научную картину идеи необратимости наука встала на путь, которому предстояло достичь кульминации в физической теории относительности и смелом предположении о субъективном характере физических концепций. Энтропия принесла в систематическую науку применение статистических методов как начало духовного отступничества. Статистика описывала жизнь и живое; строгая традиция западной науки настаивала на точности в математическом описании реальности и поэтому презирала все, что не поддается точному описанию, например биологию. Введение вероятностей в некогда точную науку свидетельствует о том, что наблюдатель начинает исследовать самого себя, поскольку оказывается, что он собственной формой обусловливает порядок и возможность описания явлений.

Следующим шагом была теория радиоактивности, которая также содержит сильные субъективные элементы и требует расчета вероятностей для описания своих результатов. Научная картина мира становилась все более чистой и субъективной. Некогда самостоятельные дисциплины — математика, физика, химия, эпистемология, логика — постепенно сблизились. В ход пошли органические идеи, в очередной раз демонстрируя, что наблюдатель перешел к исследованию структуры собственного разума. Химический элемент теперь имеет срок жизни, и точные события его жизни непредсказуемы и неопределенны.

Сама единица физического явления — «атом», который в XIX веке считался реальностью, в XX веке оказался всего лишь понятием, описание свойств которого приходилось постоянно менять, чтобы соответствовать техническим достижениям и подкреплять их. Раньше каждый эксперимент демонстрировал только «истинность» господствующих теорий. Это было во времена превосходства науки как дисциплины над техникой — ее приемышем. Но ближе к середине XX века каждый новый эксперимент стал приносить новую гипотезу о «структуре атома». В этом процессе важен был не гипотетический карточный домик, который возводился впоследствии, а поставленный вначале опыт. Перестало вызывать неудобство наличие двух не согласующихся друг с другом теорий для описания «структуры атома» или природы света. Предметы всех отдельных наук больше не могли оставаться математически четкими. Старые понятия, такие как масса, энергия, электричество, тепло, радиация, взаимно переплелись, и с небывалой ясностью стало очевидно, что на самом деле предметом изучения являются человеческий разум в его эпистемологическом аспекте и западная душа в ее научном аспекте.

Научные теории достигли точки, когда начали демонстрировать полный крах науки как умственной дисциплины. Млечный Путь теперь изображается состоящим более чем из миллиона фиксированных звезд, многие из которых имеют диаметр свыше 93 миллионов миль. Он тоже не является стационарным космическим центром, но сам движется в неизвестном направлении со скоростью более 600 километров в секунду. Космос конечен (finite), но бескраен (unlimited), не имеет границ (boundless), но ограничен (bounded). Все это вновь требует от истинного приверженца возвращения к старой готической вере: credo quia absurdum[60], но механическая бесцельность не может пробудить такой веры, и высокие жрецы отступились.

В свою очередь «атом» имеет столь же фантастический диаметр, составляющий одну десятимиллионную часть миллиметра, а масса атома водорода относится к массе капли (gram) воды, как масса почтовой открытки к массе Земли. Но этот атом состоит из электронов, и все это образует нечто вроде солнечной системы, в которой расстояние между планетами столь же велико по сравнению с их массой, как и в нашей Солнечной системе. Диаметр электрона — одна трехмиллиардная миллиметра. Но чем подробнее он изучается, тем более духовным выглядит, поскольку ядро атома — это просто электрический заряд, не имеющий ни веса, ни объема, ни инерции, ни остальных классических свойств материи.

В своей последней великой саге наука растеряла собственные физические основания и переместилась из чувственного мира в мир души. Абсолютного времени не стало, время оказалось функцией места. Масса одухотворилась в энергию. Идея одновременности была отброшена, движение стало относительным, параллельные пересеклись, никакие два расстояния больше не могут считаться одинаковыми. Все, что некогда называлось (или само называло нечто) словом «реальность», исчезло в последнем акте драмы науки как умственной дисциплины. Блюстители такого образа науки один за другим оставляют старые материалистические позиции. В последнем акте им, наконец, открылось, что на самом деле предметом науки, относящейся к данной культуре, является описание в научных терминах мира этой культуры, а этот мир в свою очередь представляет собой проекцию ее души. В результате изучения материи был сделан глубокий вывод, что материя это только обертка души. Описывать материю — значит описывать самого себя, пусть даже математические уравнения придают процессу кажущуюся объективность. Сама математика отреклась от претензий на описание реальности: ее гордые уравнения — всего лишь тавтологии. Уравнение суть тождество, повторение, и его «истинность» отражает бумажную логику принципа тождества. Но это лишь форма нашего мышления.

Переход от материализма XIX века к новой духовности XX века был поэтому не борьбой, но неизбежным развитием. Проницательная, хладнокровная умственная дисциплина повернула свое острие на саму себя в силу внутреннего императива думать по-новому, антиматериалистически. Материю нельзя объяснить с материалистических позиций. Весь ее смысл заключен в душе.


III

С этой точки зрения материализм выглядит великим отрицанием. Отрицание духа требовало огромного духовного усилия и само по себе было выражением духовного кризиса. Это был кризис цивилизации, отрицание культуры культурой.

Для животных реальность есть то, что является, — материя. Чувственный мир — это и есть мир. Но уже для первобытного человека и тем более для культурного человека мир разделяется на явление и реальность. Все видимое и осязаемое ощущается как символ чего-то высшего и невидимого. Эта символизирующая деятельность как раз и отличает человеческую душу от менее сложных жизненных форм. Человек обладает метафизическим чувством как отметиной своей человечности. Но именно эту высшую реальность, мир символов, наделенный смыслом и целью, тотально отрицал материализм. Разве он не был в таком случае великой попыткой анимализации человека посредством приравнивания материального мира к реальности и его погружения в материю? Материализм побежден не потому, что он был ложью. Он просто умер от старости, и не выглядит ложью даже теперь, а просто пропускается мимо ушей. Он вышел из моды и стал мировоззрением провинциалов.

Коллапс образа реальности, созданного западной наукой, означал, что как умственная дисциплина она выполнила свою миссию. Ее побочный продукт, научное мировоззрение, теперь принадлежит прошлому. Но в качестве одного из результатов Второй мировой войны возникла новая глупость — поклонение технике как философия жизни и мира.

Техника, в сущности, не имеет отношения к науке как умственной дисциплине. У нее одна задача: получение физической энергии из внешнего мира. Это, так сказать, натурполитика, в отличие от человеческой политики. Тот факт, что техника развивается сегодня на основании одной, а завтра — другой гипотезы, показывает, что ее задача не в формировании системы знания, но в подчинении внешнего мира воле западного человека. Гипотезы, на которые она опирается, не имеют реальной связи с ее результатами, но только дают пищу для воображения техникам, побуждая их мыслить в новых направлениях для постановки новых опытов по извлечению все большей энергии. Некоторые гипотезы, разумеется, необходимы, а что именно они собой представляют — дело второстепенное. Получается, что техника еще меньше науки способна удовлетворить потребность нашей эпохи в мировоззрении. Физическая энергия — для чего она нужна?

Ответ дает сама эпоха: физическая энергия нужна для политических целей. Наука превратилась в поставщика терминологии и идей для техники. Техника в свою очередь обслуживает политику. С 1911 г. в воздухе начала витать идея «атомной энергии», но именно дух войны впервые дал этой теории конкретную форму с изобретением в 1945 г. неизвестным западником новой мощной взрывчатки, действие которой основано на нестабильности «атомов».

Техника практична, политика практична в высшей степени. У нее нет ни малейшего интереса к тому, имеет ли новая взрывчатка отношение к «атомам», «электронам», «космическим лучам» или к святым и демонам. Исторический способ мышления, который формирует настоящего государственного деятеля, не может принимать сегодняшнюю терминологию слишком всерьез, памятуя, как быстро была отброшена вчерашняя. Заряд, который за секунду может разрушить город с населением 200 тысяч человек, — вот это реальность, и она влияет на сферу политических возможностей.

Дух политики определяет форму войны, а форма войны со своей стороны влияет на ведение политики. Оружие, тактика, стратегия и плоды победы — все это определяется политическим императивом эпохи. Каждая эпоха подбирает для себя совокупность форм выражения. В богатом формами XVIII веке военные действия также подчинялись строгой форме, определявшей последовательность расположения и развертывания, как современная им музыкальная форма вариаций на тему.

После первого применения новой мощной взрывчатки в 1945 г. в западном мире возникла странная аберрация. По своей сути она имела отношение к остаткам материалистического мышления, но вдохновлялась также извечными мифологическими представлениями. Возникла мысль, что новая взрывчатка разнесет всю планету. В середине XIX века, когда была выдвинута идея железных дорог, доктора медицины говорили, что столь быстрое перемещение опасно для головного мозга, и причинить вред может даже сам вид мчащегося мимо поезда; более того, внезапный перепад давления в туннелях чреват инсультом.

Идея о взрыве планеты была просто новой формой старых представлений, содержащихся во многих мифологиях, западных и незападных: о конце света, Рагнарёке, сумерках богов, потопе. Наука подхватила эту идею и обернула во второй закон термодинамики. Технопоклонники много насочиняли о новой взрывчатке. Они не поняли, что это начало процесса, а не конец.

Мы стоим на пороге эры абсолютной политики, и естественно, что один из ее запросов — мощное оружие. Поэтому технике приказано во что бы то ни стало найти абсолютное оружие. Ей, конечно, это никогда не удастся, и тот, кто считает иначе, — просто материалист, что в XX веке значит провинциал.

Технопоклонничество совершенно не свойственно душе Европы. Созидательный импульс человеческой жизни не исходил от материи ни раньше, ни теперь. Напротив, сами способы испытания и использования материи являются отражением души. Наивная вера технического культа, что взрывчатка способна перестроить западную цивилизацию до основания — это последний предсмертный вздох материализма. Данную взрывчатку сделала эта цивилизация, и она сделает другие, но взрывчатка не делала и никогда не переделает западную цивилизацию. Западную культуру создала не материя, значит, она не способна ее разрушить.

Это все тот же материализм — путать цивилизацию с фабриками, домами и нагромождением машин. Цивилизация есть более высокая реальность, манифестирующая себя через человеческую популяцию, точнее говоря, через ее определенный духовный слой, обладающий наивысшим потенциалом для воплощения живой идеи культуры. Это сама культура создает религии, архитектурные формы, искусства, государства, нации, расы, народы, армии, войны, поэмы, философии, науки и внутренние императивы. Все они — лишь формы самовыражения высшей реальности, которую ничто из перечисленного не может разрушить.

Отношение XX века к науке и технике вполне понятно. Он не рассчитывает на них как на источник мировоззрения — он черпает его из другого источника, определенно отвергая любую попытку создать религию или философию из материализма или культа атома. Он, однако, находит им применение на службе своей безграничной воли к власти. Идея первична, и превосходство в оружии существенно для ее реализации, позволяя компенсировать огромное численное превосходство врагов Запада.


Императив нашей эпохи

I

Оглядывая в целом предыдущие мировые события, западный человек осознает себя в фазе XX века. Он видит, где он находится, видит также, почему теперь ему следует сориентироваться исторически. Его внутренний инстинкт запрещал ему искажать историю на материалистический лад, подчиняя ее какой бы то ни было идеологии. Он видит эпохи предыдущих культур, которым соответствует его нынешняя фаза. Это «Период борющихся царств» в китайской культуре, переход к цезаризму в римской и эпоха «гиксосов» в египетской. Ни одна из них не являлась эпохой расцвета искусств или философии, все они были сосредоточены на политике и действии. Это периоды величайших свершений, максимального внешнего созидания и мышления огромными пространствами. Философы и идеологи, реформаторы мира к лучшему и торговцы искусством в эти эпохи, когда императив заставляет действовать, а не мыслить абстрактно, скатываются на уличный уровень.

Вследствие своей исторической позиции — в начале второй фазы цивилизации — душа западного человека имеет определенную органическую предрасположенность, и носители современной идеи с необходимостью должны думать и чувствовать так, а не иначе. Можно четко указать, как это выглядит в отношении различных форм человеческой и культурной мысли и действия. Для религии эта эпоха снова будет утвердительной, в противоположность отрицательному материалистическому атеизму. Каждый человек действия постоянно сталкивается с непредсказуемым, немыслимым, с тайной жизни, что исключает лабораторное отношение с его стороны. Эпоха действия живет бок о бок со смертью и оценивает жизнь по ее отношению к смерти. Никто не отменял старой готической религиозной идеи о том, что в свой последний миг человек проявляет свое содержание во всей чистоте. Пусть он жил как бездельник, но может умереть героем, и этот последний акт жизни создает его образ, который остается в памяти потомков. Мы не видим смысла оценивать жизнь по ее продолжительности, как это делал материализм, или верить в какую-либо доктрину бессмертия тела.

Между земным предназначением и отношением к Богу для западного человека нет противоречия. В начале сражения солдаты по обычаю молятся. Битва — это передний план, а тот, к кому обращена молитва, является трансцендентным: это — Бог. Наш метафизический императив реализуется в определенных жизненных рамках. Мы были рождены в определенной культуре, в определенную фазу ее органического развития, у нас есть определенные дары. Всем этим обусловлена земная задача, которую нам надлежит исполнить. Но метафизическая задача не связана никакими условиями, поскольку она одна и та же в любую эпоху и в любом месте. Земная задача — только форма высшей задачи, ее органический проводник (vehicle).

Дух нашей эпохи по-своему относится к философии, в отличие от предыдущих столетий. Его великий организующий принцип — это морфологический смысл систем и событий. Он не руководствуется критическим методом: все критические методы только отражали господствовавший дух, а наш дух перерос критику. Его мысль переместилась в историю. Раскрывая смысл предыдущих столетий нашей культуры, мы понимаем, независимо от какой-либо системы или идеологии, природу того, что нам предстоит сделать. Мы ощущаем смысл наших самых сокровенных чувств и императива; направление нам указывает история.

Наша эпоха не находит применения таким продуктам устаревшего типа мышления, как теории улучшения мира. Она заинтересована единственно в том, что должно быть сделано и что может быть сделано, а не в том, что следовало бы сделать. Мир действия подчиняется своим собственным органическим ритмам, а идеологии принадлежат миру мышления. Нас интересуют живые идеи, а не мертворожденные идеалы.

К искусству наша эпоха относится однозначно. В лучшем случае наши художественные задачи отходят на второй план, в худшем — искусство вырождается в безобразие и хаос. Массовый тарарам — не музыка, графические кошмары — даже не черчение, не то что живопись. Непристойность и уродство — не литература, материалистическая пропаганда — не драма, бессвязные слова, небрежно брошенные на бумагу, — не лирика. Любые задачи, стоящие перед нашим веком в области искусства, будут решаться индивидами, действующими спокойно, в соответствии со старыми западными традициями и без оглядки на газетное искусствоведение.

В эпоху действия и организации новый толчок должна получить юридическая мысль. Западное право вместе с сопутствующими историческими и психологическими формами мысли не должно оставаться в стороне от политической эпохи. Оно полностью обновится ее идеями и отправит на свалку затхлый материализм публичного, коммерческого и особенно уголовного права.

Техника и наука как ее служанка имеют огромное значение для западной цивилизации в нынешней фазе. Техника должна обеспечить западной политике мощный кулак для грядущих сражений.

В социальную структуру западной цивилизации взамен принципа богатства будет внедрен принцип авторитета. Этот принцип никак не враждебен частной собственности или частному менеджменту, в отличие от негативного чувства ненависти и зависти, питающего классовую войну. Идея XX века ликвидирует классовую войну, а также идею о том, что экономика в нашей жизни определяет всё.

Экономике в новом здании отводится место фундамента, чем и определяется ее духовное значение. Фундамент — не главный, а строго второстепенный элемент здания, но в эпоху действия политическая единица должна обладать экономической силой. Экономика может быть источником политической силы, иногда может служить оружием в борьбе за власть. По этой причине XX век не будет пренебрегать развитием экономической стороны жизни, но даст ей новый импульс на основе господствующей теперь политической идеи. Из области борьбы индивидов за добычу она преобразуется в сильную и важную сторону политического организма, хранителя общей судьбы.

Отношение XX века к разным направлениям мысли и действия, как и в другие эпохи, должно быть строго определенным. Лучшие умы XIX века в большинстве своем были склонны к нигилизму, сенсуализму, рационализму и материализму, поскольку то была эпоха кризиса культурной жизни, и дух времени объединял все эти идеи. Аналогично тогда была самоочевидной идея политического национализма, которая тоже являлась продуктом великого кризиса и потому — родом болезни, насколько пагубной, настолько и необходимой.

Любое стечение органических обстоятельств связано с возможностью выбора и альтернативы. Выбор состоит в том, чтобы делать должное, в противном случае — хаос. Это не имеет ничего общего с логикой из школьного учебника — одним из бесчисленных продуктов жизни, способной изобрести сколько угодно логик. Сама жизнь всегда будет подчиняться единственной логике — органической. Ее не описать никакой теорией, но можно постичь, если мыслить судьбой — единственным способом мышления, подобающим действию. Жизнь либо идет вперед, либо никуда. Противодействие духу времени равносильно воле к небытию.

В области теории наша эпоха заключает в себе столько альтернатив, сколько существует идеологов, которые их измышляют. В области факта ею руководит единственный выбор, предписанный жизненной фазой цивилизации и внешними обстоятельствами, в которых мы оказались в данный момент.

Мы знаем, что переходы между эпохами постепенны, знаем также и то, что даже если эпоха в некотором отношении завершилась, то в остальном она полагает, что все только начинается. Так, если наука в качестве умственной дисциплины своей цели уже достигла, то в качестве популярных воззрений для исполнителей и глупцов она еще существует. Материализм утратил привлекательность для лучших умов, но лучшие умы сейчас не у власти. Запад находится в руках внешнего мира, управляется варварами и дистортерами, которые подбирают себе в услужение самых ничтожных европейцев. Материализм служит великой задаче разрушения Европы, вот почему он навязывается ее населению неевропейскими силами.

Есть два способа, позволяющие нам ощутить свою великую задачу, свой этический императив, которому нужны наши жизни. Первый связан с внутренним чувством, заставляющим нас смотреть на вещи именно так, а не иначе. Второй основан на нашем знании об истории семи предыдущих высоких культур, каждая из которых перенесла столь же долгий цивилизационный кризис и вышла из него точно таким же способом, который сейчас подсказывает нам наш инстинкт.


II

Непосредственная ситуация, в которой мы находимся, приобретает форму великой битвы, для завершения которой одной войны, возможно, будет мало, если не произойдет внезапного, совершенно непредсказуемого катаклизма. Однако на поверхности истории случается именно непредвиденное. Лучшее, что может сделать человек — это внутренне быть к этому готовым. В полный разрез с нашими инстинктами, чувствами и идеями XIX век, облаченный в погребальные одежды и поддерживаемый неевропейскими силами, с вожделением поглядывает на европейский престол. Это значит, что время, в которое мы живем, принимает форму глубокого сущностного конфликта. Эти идеи больше никогда не воскреснут — их засилье ведет к удушению юных, живых тенденций новой Европы и держится лишь за счет вынужденной поддержки на словах. Они не оказывают влияния на деятельное мышление, органические ритмы эпохи; служат всего лишь орудиями подавления воли Европы ее самыми никчемными элементами, власть которых держится на чужих штыках.

Конфликт проник глубоко, затронув все сферы жизни. Схлестнулись две идеи — не концепции или абстракции, но идеи, жившие в человеческой крови, прежде чем выкристаллизовались в человеческих умах. Возрождение авторитета противостоит власти денег, порядок — социальному хаосу, иерархия — равенству, политико-социально-экономическая стабильность — постоянному брожению, радостное принятие на себя обязанностей — нытью о правах, социализм — капитализму (этически, экономически и политически), возрождение религии — материализму, фертильность — стерильности, дух героизма — духу торговли, принцип ответственности — парламентаризму, идея полярности мужчины и женщины — феминизму, идея личного долга — идеалу «счастья», дисциплина — покорности пропаганде, высшее единство семьи, общества, государства — социальной атомизации, брак — коммунистическому идеалу свободной любви, экономическая самодостаточность — бессмысленной купле-продаже как самоцели, внутренний императив — рационализму.

Однако самое важное противоборство из всех, конфликт, вобравший в себя все остальные, еще не был назван. Это борьба идеи единства Запада с национализмом XIX века. Здесь друг другу противостоят идеи империи и мелкодержавности, мышление широкими пространствами и политический провинциализм, жалкое сборище патриотов ушедшего дня и хранители будущего. Вчерашние националисты представляют собой только марионеток неевропейских сил, покоривших и разделивших Европу. Врагам Европы не нужно ни сближения, ни взаимопонимания, ни соединения частей Европы в новое единство, способное реализовать политику XX века.

В предыдущих семи высоких культурах период националистической болезни был преодолен за счет распространения по всей цивилизации одного чувства. Не обходилось без войн, поскольку прошлое всегда сражалось и будет сражаться с будущим. Жизнь есть война, и стремиться к созиданию — значит вызывать противодействие со стороны великих любителей говорить «нет», укорененных в прошлом, погрязших в нем. Раскол цивилизации во всех случаях преодолевался ее воссоединением, утверждением ее былой, изначальной исключительности и единства. Мелкодержавность всегда сменялась империей, идея которой была столь сильна, что никакая внутренняя сила не могла надеяться на успех в противоборстве с ней.

Европейский национализм трансформировался в новую имперскую идею после Первой мировой войны, с началом нашей эпохи. Во всех странах Запада «националистами» считались те, кто противился следующей европейской войне и желал, чтобы общее политическое согласие в Европе предотвратило ее погружение в прах, где она сейчас барахтается. То есть они вовсе не были националистами, но сторонниками Западной империи. Аналогично самозваные «интернационалисты» стремились к войне между вчерашними европейскими государствами, чтобы саботировать создание Западной империи. Они ненавидели ее, будучи так или иначе чуждыми ей: одни вообще не принадлежали к западной культуре, другие были неизлечимо одержимы той или иной идеологией, враждебно настроенной к новой, витальной, мужественной форме будущего и предпочитали старую концепцию жизни, состоявшую в погоне за деньгами и их тратой. Они ненавидели сильную, растущую жизнь и предпочитали ей слабость, стерильность и тупость.

Вместе с этими внутренними предателями неевропейские силы получили возможность организовать в Европе Вторую мировую войну, которая на первый взгляд остановила мощное развитие Западной империи. Но, как и ожидалось, поражение оказалось только поверхностным, поскольку решающий импульс, как вновь осознал наш век, всегда исходит изнутри, от внутреннего императива, от души. Одержать иллюзорную победу над исторически существенной идеей, значит ее усилить. Ее энергия, которая могла бы рассеяться вовне в ходе самовыражения, обращается вовнутрь и концентрируется на первостепенной задаче духовного освобождения. Материалистам неведомо, что то, что не уничтожает, делает сильнее, поэтому идею им не уничтожить. Она использует людей, они же не могут ее использовать, затронуть или повредить.

Вся данная работа посвящена идее нашей эпохи, описанию ее истоков и универсальности. Мы проследим все ее духовные корни к их началам и необходимости. Но здесь надо упомянуть, что идея вселенской Европы, империи Запада, не нова, поскольку она является исходной формой нашей культуры, как и любой другой. В первые пять столетий жизни нашей культуры существовал вселенский западный народ, в котором были заметны незначительные местные отличия. Был вселенский король-император, которому зачастую не повиновались, но и не отрицали его. Был универсальный стиль: готика, вдохновлявшая и формировавшая все искусство — от мебели до храмов. Был универсальный кодекс поведения — западное рыцарство со своим императивом чести, которым оно руководствовалось в любой ситуации. Была вселенская религия и вселенская церковь. Был универсальный язык — латынь, и универсальное право — римское.

Постепенно, начиная с 1250 года, единство ослабевало, но даже в политических целях это не заходило слишком далеко, пока около 1750 года не настала эпоха политического национализма, когда западные европейцы впервые воспользовались помощью варваров против других западноевропейских наций.

И теперь, когда мы вступаем в фазу поздней цивилизации, снова возникает идея объединенной Европы, Западной империи в стиле XX века как единственная грандиозная творческая идея эпохи. Задача приобретает политическую форму. Создание этой империи — вопрос власти, поскольку ему препятствуют мощные неевропейские силы, поделившие между собой родину нашей культуры.


III

Созданию Западной империи любая внутренняя европейская сила может препятствовать разве что символически, но теперь в жизнь Запада решительно вмешались внешние силы. Поэтому идет духовно-политическая борьба, вдохновляемая идеей западного единства. В данный момент возможность существования Запада в свободном саморазвитии зависит от мировой расстановки сил.

Ни одна предыдущая эпоха западной культуры еще не определялась политикой в такой степени. Теперь наступила эпоха абсолютной политики, поскольку весь образ нашей жизни является теперь функцией власти.

Результативность действия зависит от духовного каркаса. Как сказал Гёте, «любая ничем не ограниченная деятельность в итоге заканчивается банкротством». Мы не должны действовать вслепую, а идейное вооружение должно быть таким, чтобы все можно было обернуть в свою пользу. Поэтому оно должно быть свободно от любой идеологии: экономической, биологической, морализаторской. Мы должны опираться на чувство факта, которое служит отправным пунктом для нашей эпохи.

В университетах и в большинстве книг представлены устаревшие подходы к политике. До сих пор внедряется доктрина, что существуют разные «формы правления», которые можно пересаживать с одной политической единицы на другую. Существует республиканство, демократия, монархия и т. д. и т. п. Одни из этих форм преподносятся как «хорошие», другие как «плохие». Пусть Европа будет оккупирована варварами, лишь бы не стала Западной империей, то есть имела бы «плохую» «форму правления». Лучше сидеть на рационе, предписанном Москвой и Вашингтоном, чем жить в гордой и свободной Европе с «плохим» правлением.

Это высшая степень идиотизма, который характерен для идеологов, лишенных души и интеллекта и занимающихся книжной политикой. Дело в том, что слово «политика» имеет двоякий смысл: она означает человеческую властную деятельность, а также, по словарю, раздел философии. В последнем случае, если под политикой понимать раздел философии, ее можно превратить во что угодно. В мире философии правит carte blanche. Однако подлинный смысл слова «политика» — это властная деятельность; в таком случае, сама деятельная жизнь и есть политика. Это значит, что политикой управляют факты, и задачей политики является создание фактов. Таков единственно приемлемый в XX веке смысл данного понятия, и текущий, самый серьезный, момент нашей культурной жизни требует от активных людей абсолютной ясности ума, полной свободы от каких-либо признаков идеологии, независимо от того, выводится ли она из логики, философии или морали.

Итак, нам предстоит обрести такое понимание политики, которое отвечает внутренней потребности эпохи абсолютной политики.


Политическое мировоззрение XX века

Люди устали питать отвращение к денежной экономике. Они надеются на то, что откуда-то наконец придет спасение, и ждут любых реальных проявлений чести и рыцарства, внутреннего благородства, альтруизма и долга.

Шпенглер.

Время мелочной политики миновало; следующий век принесет борьбу за господство над миром — вынудит к великой политике.

Ницше, 1885.

Введение

Расстановка сил в первых двух мировых войнах была нелепой (как это получилось, мы рассмотрим в другом месте). Соответственно, результаты этих двух войн были также нелепыми. В обеих вроде бы одержало победу мировоззрение девятнадцатого века. На первый взгляд это так, однако фактически такое невозможно. Благодаря органической природе культуры и наций, которые она создает, прошлое не может одержать победу над будущим — у органической жизни всегда только две альтернативы: либо развиваться вперед, либо слабеть и умирать.

Западная цивилизация не погибла в этих страшных конфликтах, однако в политическом отношении скатилась на самое дно.

Первая из серии мировых войн создала новый мир. Рухнули все прежние представления об истории, политике, войне, нациях, экономике, обществе, культуре, искусстве, образовании, этике. Однако новым взглядом на эти вещи обладали только лучшие умы Европы, небольшой слой носителей культуры. К сожалению, политические лидеры Европы сразу после Первой мировой войны к этому слою не принадлежали, кроме одного.

Следующая война объяснялась тем, что новая идея, мировоззрение XX века, еще не охватило всю Европу. Половина ее продолжала играть в пагубную старомодную мелкодержавность. К лидерам, ответственным за это, хорошо подходят слова Гёте, который сказал: «Самая ужасная вещь в мире — это невежество в действии». Европа продолжает расплачиваться за злонамеренность и тупость этих лидеров. Ницше приветствовал такое нарастание российской угрозы, чтобы Европа была вынуждена объединиться, оставить ничтожную увлеченность политическим национализмом и мелкодержавностью. Это произошло не только в политическом, но и в культурном смысле: Россия полностью отошла от Европы и вернулась в Азию, откуда ее в свое время вытащил Петр Великий. Но Европа продолжала забавляться омерзительной игрой в границы и таможни, несерьезные планы, ничтожные проекты, маленькие секреты — даже после того, как увидела спектакль большевистской революции. Ницше мысленно предположил, что власть должна обладать мозгами, но забыл этого пожелать Европе.

В 2000 г. читатели с трудом поверят, что в 1947-м французский претендент на власть в своей программе обещал защитить Францию от Германии, и в том же году в Дюнкерке Англия и Франция заключили против Германии альянс. Америка с Россией позволили этим двум вчерашним политическим державам подписать этот безобидный договор — он никоим образом не мог помешать планам неевропейцев из Москвы и Вашингтона, поскольку был ориентирован не на будущее или настоящее, но только на прошлое. Может быть, люди, задумавшие и подписавшие этот союз, находились под влиянием коллективной галлюцинации, что за окном 1750-й или 1850 г., а то и еще более отдаленное прошлое? Когда в головах политиков путаница, страдают их страны.

Европа не пала бы столь низко, если бы новое, органически необходимое политическое мировоззрение было одинаково свойственно правящему слою всех европейских стран. Впервые во всей полноте это новое мировоззрение, которым автоматически проникается каждый, кто его понимает, излагается здесь.

В недавней истории — примерно с 1850 г. — мировая политика сама оказалась жертвой полного непонимания. Сыграли роль две вещи: первая — это экономическая одержимость наций нашей цивилизации в XIX веке, вторая — культуродисторсионное влияние Америки на некоторые регионы Европы. Экономическая одержимость постепенно породила представление, что политика — это нечто старомодное, что она только отражает прошлые экономические реалии и в итоге должна прекратиться. Поэтому война стала считаться анахронизмом.

В Америке в результате сложившихся там особых условий, уникальных в истории Запада, слово «политика» стало означать приверженность какой-нибудь группе или идее из лукавых побуждений. Американские политики постоянно обвиняли друг друга в политиканстве. Это говорит о том, что политика считалась чем-то лишним, недостойным, с чем должно быть покончено. Они действительно так понимали мир.

В Европе глубокое непонимание природы политики нарастало вследствие затянувшегося периода без войн между европейскими нациями, с 1871 по 1914 г., который выглядел доказательством того, что война и политика закончились. Идея настолько глубоко укоренилась, что 1914 г. показался только исключением, подтверждающим правило. Слабые умы в Европе и Америке испытывали внутреннюю потребность считать войну 1914 г. последней. Даже 1939 г. не смог ничего изменить, и эта война для них снова была последней. Люди подобных взглядов не стыдятся считать последней каждую новую войну. В глазах идеолога нормальной выглядит только его теория, а факты — абсурдными.

Пришло время, когда упорство в подобном самообмане должно прекратиться. Политика — не предмет логических упражнений, но поле деятельности в духе времени.


Природа политики

I

Во-первых, чем является политика с фактической стороны? Политика есть деятельность в отношении власти.

Политика имеет собственную сферу, и это сфера власти. Поэтому она не связана с моралью, эстетикой и экономикой. Наравне с ними политика — это особый способ мышления. Каждая из этих форм мышления обособляет часть мировой тотальности и предъявляет на нее свои права. Мораль проводит различие между добром и злом, эстетика — между прекрасным и безобразным, экономика — между полезным и бесполезным (в ее поздней, чисто торговой фазе речь уже идет о выгодном и невыгодном). Политика в свою очередь делит мир на друзей и врагов. Для нее это деление говорит о максимально возможной степени объединения или, напротив, разъединения.

Политическая мысль так же независима от остальных вышеуказанных форм мысли, как и они друг от друга. Она может существовать без них, а они без нее. Враг может быть добрым, он может быть прекрасным, экономически полезным, деловые отношения с ним могут быть выгодны, но если его властная деятельность пересекается с моей, то он мой враг. Он тот, с кем возможны экзистенциальные конфликты. Эстетика, экономика и мораль не имеют отношения к экзистенции, определяя только нормы деятельности и мышления в пределах достоверного бытия.

Если в рамках психологического факта врага легко представить уродливым, вредоносным и злым, то для политики все это не существенно и не отменяет независимости политического мышления и деятельности. Политическое размежевание, связанное именно с бытием, есть глубочайшее из размежеваний, в силу чего оно готово воспользоваться любым способом убеждения, принуждения и оправдания, чтобы продолжать осуществляться. Размах, который это приобретает, напрямую зависит от чистоты политического мышления лидеров. Чем больше в их взглядах морали, экономики или иных способов мышления, тем вероятнее они будут вести по этим направлениям пропаганду ради достижения своих политических целей. Бывает, что они не отдают себе отчета о политическом характере своей деятельности. Судя по всему, Кромвель считал себя религиозным, а не политическим деятелем. Другим примером была одна французская газета, которая в 1870 г. разгорячала боевой дух своих читателей обещаниями, что французские солдаты привезут из Пруссии вагоны блондинок.

С другой стороны, почти вся японская внутренняя пропаганда во время Второй мировой войны делала акцент на экзистенциальной, то есть чисто политической стороне борьбы. Другой человек может быть уродливым, злым и вредоносным, не являясь при этом врагом; или же он может быть добрым, прекрасным и полезным, что не мешает ему оставаться врагом.

Друг и враг — это конкретные реалии. Они не метафоричны и не переплетаются с моральными, эстетическими или экономическими элементами. Они не связаны с частными антипатическими отношениями. Антипатия не является необходимым условием политического размежевания на врагов и друзей. Ненависть — это приватный феномен. Прививая своему населению ненависть к врагу, политики добиваются от него только личной заинтересованности в общественной борьбе, которой в противном случае могло бы не состояться. Сверхличные организмы не испытывают взаимной ненависти, хотя могут участвовать в экзистенциальных сражениях. Оппозиция «любовь-ненависть» не является политической и нигде не пересекается с политическим размежеванием «друг-враг». Как союз не требует любви, так и война не означает ненависти.

Чтобы ясно мыслить в области политики, крайне необходимо в первую очередь разобраться в понятиях. Либеральное мировоззрение здесь, как и всегда, совершенно эмансипированное от реальности, полагает, что понятие «враг» относится либо к экономическому конкуренту, либо к идейному оппоненту. Но в экономике нет врагов, есть только конкуренты; в мире, насквозь пропитанном моралью (то есть основанном на моральных контрастах) тоже не может быть врагов, только идейные оппоненты. Либерализм, набравшийся сил благодаря долгому миру 1871–1914 гг., объявил политику атавизмом, деление на друзей и врагов — ретроградством. Все это, конечно, имеет отношение к политике как отрасли философии. В этой сфере не существует ложных утверждений. Никакое накопление фактов не может опровергнуть теорию: теория превыше всего, а история не является арбитром в вопросах политического мировоззрения, все решает разум, а каждый определяет сам, что считать разумным. Это, однако, касается только фактов, и единственное возражение, в итоге возможное по поводу такого мировоззрения, состоит в том, что оно не фактуально.

В таком случае враг — не значит конкурент, как и оппонент вообще. Меньше всего этот термин относится к персоне, которую кто-то ненавидит из чувства личной антипатии. В латинском языке есть два слова: hostis — враг общества и inimicus — личный враг. Наши европейские языки, к сожалению, не делают этого важного различия. Однако в греческом оно было и далее распространялось на войны, которые делились на два типа: одни велись против других греков, другие — против культурных чужаков, варваров. Военные действия первого рода назывались «агонами», и только вторые были настоящими войнами. Изначально агон был состязанием за приз на публичных играх, и соперник назывался «антагонистом». Это различие имеет для нас значение, потому что по сравнению с войнами нашей эпохи, внутриевропейские войны предыдущих восьми веков были агональными. Когда в ходе Пелопоннесских войн в классической культуре возобладала националистическая политика, различие исчезло из греческого словоупотребления. Западноевропейские войны XVII и XVIII столетий по природе были состязаниями за приз, которым могли служить часть территории, трон, титул. Участниками были династии, а не народы. Идея истребления соперничающей династии отсутствовала, и только в исключительных случаях допускалась такая возможность. Поэтому враг в политическом смысле соответствует врагу общества. Он абсолютен, и тем отличается от личного врага. Различие между общественным и личным может возникнуть только при наличии сверхличной единицы. Если она существует, то именно она определяет, кто друг и кто враг, поэтому частное лицо не может выносить такого определения. Человек может ненавидеть тех, кто ему противится, приходится не по нраву или соревнуется с ним, но он не может относиться к ним как врагам в абсолютном смысле.

Отсутствие двух слов для различения общественного и личного врагов также добавило путаницы при толковании общеизвестного библейского высказывания (Мф. 5:44; Лк. 6:27): «Любите врагов ваших». Греческая и латинская версии используют слова, указывающие на личных врагов. Разумеется, здесь говорится именно о них. Ясно, что это призыв отбросить ненависть и злобу, но если говорить о враге общества, то нет никакой необходимости его ненавидеть. Ненависть не свойственна политическому мышлению. Любая ненависть, проявляющаяся по отношению к врагу общества, неполитична и всегда демонстрирует определенную слабость внутренней политической ситуации. Этот библейский пассаж не призывает любить врага общества, поэтому во время войн с сарацинами и турками ни один папа, святой или философ не толковали его в таком духе. В нем определенно нет призыва к предательству ради любви к врагу общества.


II

Любая неполитическая группа людей, будь то правовая, социальная, религиозная, экономическая или иная, в итоге становится политической, если создает настолько глубокое противостояние, что настраивает людей друг против друга как врагов. Государство как политическая единица по своей природе исключает подобную оппозицию. Если, однако, в населении государства возникает размежевание, которое столь глубоко и сильно, что делит его на друзей и врагов, это говорит о том, что государство, по крайней мере на время, фактически прекратило существование. Оно перестает быть политической единицей, поскольку все политические решения теперь принимаются не им. Любые государства сохраняют монополию на политическое решение. Иными словами, они поддерживают внутренний мир. Если какая-то группа или идея настолько усиливается, что может повлечь размежевание на друзей и врагов, она становится политической единицей. А если возникают силы, с которыми государство не может мирно сладить, то в лучшем случае на время оно исчезает. Если государству приходится прибегать к силе, это само по себе показывает, что речь идет о двух политических единицах, что теперь два государства, а не одно, как было вначале.

Отсюда возникает вопрос о значении внутренней политики. В пределах государства мы говорим о социальной политике, правовой политике, религиозной политике, партийной политике и т. п. Очевидно, здесь термин имеет другой смысл, поскольку не подразумевает возможности размежевания на друзей-врагов. Все перечисленное существует внутри умиротворенной единицы и может считаться только «вторичным». Сущность государства в том, что внутри себя оно исключает возможность дружественных и враждебных группировок. Поэтому конфликты, происходящие внутри государства, по своей природе ограничены, тогда как настоящий политический конфликт границ не имеет. Любое из внутренних ограниченных противоборств, разумеется, может стать эпицентром настоящего политического размежевания, если противостоящая государству идея достаточно сильна, а его лидеры чувствуют себя неуверенно. В таком случае, как уже говорилось, государства больше нет. Организм либо следует собственному закону, либо заболевает. Такова органическая логика, руководящая всеми организмами — растениями, животными, человеком, высокой культурой. Они либо остаются собой, либо слабеют и умирают. Рациональный и логический подход, согласно которому все, что с легкостью вписывается в теорию, затем может быть навязано организму, здесь не уместен. Рациональное мышление — лишь одно из многочисленных порождений органической жизни, и будучи вторичным, оно не является целостным. Оно ограничено, работает только определенным способом и только с материалом, позволяющим так с собой обращаться. Однако организм есть целостность, не выдающая своих секретов методу, выработанному им самим на основе способности к решению насущных неорганических проблем.

Вторичная политика зачастую может искажать первичную политику. Например, женская политика мелочной ревности и личной ненависти, процветавшая при дворе Людовика XV, смогла отвести большую часть французской политической энергии на борьбу с Фридрихом, а меньшую ее часть направить на более важную борьбу против Англии в Канаде, Индии и на морях. Помпадур не любила Фридриха Великого, и Франция, дабы его покарать, в итоге поплатилась империей. Когда личная вражда оказывает такое влияние на общественно важное решение, речь идет о политической дисторсии, и подобную политику можно назвать патологической (distorted). Когда организм действует с оглядкой на силу, противную его собственному закону развития, или вообще оказывается в ее руках, его жизнь идет наперекос. Отношение между личной враждой и публичной политикой, которую первая подвергает дисторсии, такое же, как между европейской мелкодержавностью и западной цивилизацией. Коллективно-самоубийственная игра в националистическую политику после 1900 г. искривила всю судьбу Запада, чем и воспользовались неевропейские силы.


III

Конкретную природу политики подтверждают некоторые лингвистические факты, свойственные всем европейским языкам. Понятия, идеи и лексика политической группы неизменно имеют полемический и пропагандистский характер. Это справедливо для всей истории в ее высшем смысле. Термины «государство», «класс», «монарх», «общество» — полемически заряжены и обладают совершенно разным смыслом для своих сторонников и оппонентов. Диктатура, верховенство закона, пролетариат, буржуазия — эти термины также имеют только полемический смысл, и невозможно установить, что они означают, если не знать, кто и против кого ими пользуется. Например, во время Второй мировой войны термины «свобода» и «демократия» применялись в отношении всех членов антиевропейской коалиции с полным игнорированием семантики. Слово «диктатура» использовалось неевропейской коалицией для характеристики не только Европы, но любой страны, отказавшейся присоединиться к этой коалиции.

Аналогично термин «фашист» использовался только в оскорбительном смысле без какого-либо описательного компонента, равно как слово «демократия» было хвалебным, но не описательным. В американской прессе, например, как во время войны 1914-го, так и 1939 г., Россия всегда характеризовалась как «демократия». И Дом Романовых, и большевистский режим были одинаково демократичны. Это было необходимо для внушения мысли о подобии двух войн, которые эта пресса преподносила своим читателям как битву демократии с диктатурой. Европа представляла собой диктатуру, следовательно, все, кто воевал против Европы, были демократами. Точно так же Макиавелли называл любое, не являвшееся монархией государство, республикой — определением, до сих пор имеющим спорный характер. Для Джека Кэда «дворянство» было ругательством, а те, кто подавил его восстание, связывали с этим словом все самое лучшее. В правовом трактате классового бойца Карла Реннера рента, выплачиваемая нанимателем собственнику, называется «данью». Аналогично Ортега-и-Гассет называет восстановление государственной власти, порядка, иерархии и дисциплины восстанием масс. Для настоящего классового бойца любой чернорабочий обладает социальной ценностью, тогда как чиновник является «паразитом».

В период, когда западной цивилизацией правил либерализм и роль государства теоретически сводилась к функции «ночного сторожа», само слово «политика» поменяло свой фундаментальный смысл. Если прежде оно означало властную деятельность государства, то теперь так стали называть усилия частных лиц и их организаций, предпринимаемые для сохранения правительственных должностей как источника своего жизнеобеспечения. Иными словами, политику отождествили с партийной политикой (в 2050 г. читатели вряд ли разберутся в этих тонкостях, потому что партийная эпоха будет предана такому же забвению, как теперь Опиумные войны). Такое превращение (introspection) было явным симптомом дисторсии, болезни и кризиса, которым подверглись все государственные организмы. Предполагалось, что теперь на первый план вышла внутренняя политика. В таком случае по внутриполитическим вопросам могли образовываться группировки друзей и врагов. Если это случалось, то все заканчивалось гражданской войной, но если до этого не доходило, то по факту внутренняя политика продолжала оставаться второстепенной, ограниченной и частной, а не публичной. Сам тезис о первостепенности внутренней политики был спорным: имелось в виду, что она должна быть таковой. Либералы и классовые бойцы всегда выдавали свои желания и надежды за факты, почти факты или потенциальные факты. Единственным результатом сосредоточения энергии на внутренних проблемах было ослабление данного государства относительно других. Закон любого организма допускает лишь две альтернативы: или организм не занимается самообманом, или он докатывается до болезни или смерти. Природа, сущность государства подразумевает мир внутри и борьбу снаружи. Внешняя борьба успеха не приносит, если внутренний мир нарушен или уничтожен.

Органический и неорганический способы мышления не пересекаются: обычная школьная логика, которую мы находим в учебниках философии, говорит нам, что для существования государства, политики и войн нет оснований. Не существует логической причины, по которой человечество нельзя было бы организовать как светское общество, чисто экономическое предприятие или огромный книжный клуб. Но высшие организмы государств и наивысшие организмы высоких культур не спрашивают у логиков разрешения, чтобы быть, поскольку само существование подобного типа рационалиста, человека, свободного от реальности, есть всего лишь симптом кризиса высокой культуры, и когда уходит кризис, за ним следуют и рационалисты. О том, что рационалисты понятия не имеют о невидимых органических силах истории, свидетельствует их неспособность предвидеть события. Накануне 1914 г. они в один голос утверждали, что общеевропейская война невозможна. Два разных типа рационалистов приводили две разные причины. Классовые бойцы из Интернационала утверждали, что опирающийся на классовую борьбу международный социализм исключает возможность настроить «рабочих» одной страны против «рабочих» другой страны. Другой тип — тоже зацикленный на экономике, поскольку рационализм и материализм обручены навеки, — говорил, что всеобщая война невозможна потому, что мобилизация приведет к таким катаклизмам в экономической жизни стран, что через несколько недель наступит крах.


Симбиоз войны и политики

I

Теперь можно разобраться в отношениях войны и политики. Не вдаваясь в метафизику войны, нам предстоит выработать практические воззрения на возможность и необходимость войны, которые можно положить в основу деятельности.

Вначале дефиниция: война есть вооруженная борьба между организованными политическими единицами. Вопрос не в методах войны, поскольку оружие есть всего лишь способ убийства. Дело также не в военной организации — она ничего не определяет во внутренней природе войны. Война есть наивысшая степень размежевания на друзей и врагов. Слово «враг» следует понимать практически: враг есть тот, против кого планируется или ведется война. Если вопрос о войне не стоит, значит это не враг. Он может быть просто соперником в состязании за приз, может быть просто язычником, идеологическим оппонентом, конкурентом, существом, ненавистным по причине антипатии. В момент, когда он становится врагом, возникает возможность или актуальность вооруженного столкновения. Война — это не агон, поэтому до середины XVIII века вооруженные конфликты между государствами западной культуры не были войнами в том смысле, который вкладывает в это понятие XX век. Они были ограничены по своим целям и размаху, и в отношении оппонента не были экзистенциальными. Значит, они не были политическими в трактовке XX века, то есть не были борьбой с врагами в нашем понимании. К сожалению, в европейских языках отсутствует присущая греческому точность, где делается различие между агоном как борьбой между эллинами-«антагонистами» и войной с не-эллинами, когда противник, например персы, является врагом. Поэтому крестовые походы были войнами в полном и абсолютном смысле слова: их глубочайшей духовной целью было утверждение истинной веры и культурного превосходства над язычниками. Противник (хотя в силу внутреннего императива рыцарской чести на его солдат, естественно, распространялось личное великодушие) был врагом, которого по возможности следовало уничтожить как общность.

В ходе крестовых походов принцип чести удерживал от низости по отношению к личности, но не исключал тотального уничтожения организованной вражеской единицы. Во внутреннем европейском противоборстве честь запрещала навязывать слишком жесткий договор поверженному противнику, и никому не приходило в голову отрицать его право на существование в качестве организованной единицы.

На протяжении истории нашей культуры, начиная с папы Григория VII и до Наполеона, борьба против представителей культуры имела ограничения, но с язычниками, не принадлежавшими к нашей культуре, велась настоящая, беспощадная война.

До, после и вне культуры войны ведутся без ограничений. Будучи чистейшим проявлением варвара в человеке, они лишены высокого символизма. При этом они духовны, поскольку все человеческое духовно. Дух есть первостепенное в человеке, а все материальное — лишь средство для духовного развития. Человек видит символическое значение во всем, что его окружает, и переживание этих символов, сопровождающееся соответствующей деятельностью и организацией, — это как раз то, что делает его человеком, хотя он несет в себе также животные инстинкты. Разумеется, посредством символической трансформации его душа полностью меняет проявление этих инстинктов. Теперь они служат душе и ее символизму. Человек не убивает, в отличие от тигра, ради того, чтобы съесть: он убивает по духовной необходимости. Даже войны, происходящие за пределами высокой культуры, не являются чисто животными, совершенно лишенными символического содержания. Для человека такое невозможно: только нечто духовное может вывести массы на поле битвы. Но символизм высокой культуры — это возвышенный символизм, он сплавляет прошлое, настоящее, будущее и тотальность вещей в грандиозное действо, и позже осознается, что оно также было символом. В сравнении с этими великими смыслами, с этой великой сверхличной судьбой внекультурные человеческие проявления кажутся чисто зоологическими. Поэтому по причине низкого символического содержания и меньшего духовного потенциала этих войн они никогда не достигают интенсивности, масштаба и длительности тех, которые связаны с высокой культурой. Поражение признается значительно легче, поскольку затрагиваются только души непосредственных участников. Однако в войнах, которые ведет культура, действует ее душа, наделяя своей невидимой, но неодолимой силой тех, кто ей служит, и борьба может продолжаться годами, несмотря на неравные силы. Несколько поражений, и с Чингисханом было бы покончено. Все иначе, когда речь идет о Фридрихе Великом или Джордже Вашингтоне, которые чувствовали себя носителями идеи и будущего.

Если война невозможна (речь идет о фактической, а не воображаемой возможности), нельзя утверждать, что существует вражда. Возможность не обязательно должна быть ежедневной и неотвратимой. Также нет необходимости закрывать двери для переговоров перед лицом войны, когда уже можно констатировать существование настоящей вражды.

Даже между воинственно настроенными государствами жизнь не сводится к постоянному кровопролитию. Война есть наивысшая интенсификация политики, но должно быть и ослабление интенсивности: период восстановления сил, переговоров, маневрирования, подготовки. Без реального мира мы не знали бы слова «война», а (что никогда не приходит в голову пацифистам) без войны у нас не было бы мира в том блаженном, приторно-мечтательном смысле, который они вкладывают в это слово. Вся лютая энергия, которую война посвящает сверхличной борьбе, была бы направлена на всевозможные домашние свары, и список жертв был бы нисколько не меньшим.

Связь войны и политики очевидна. Клаузевиц в обычно неверно цитируемом пассаже назвал войну «продолжением политического взаимодействия иными средствами». Его понимают неправильно, поскольку он не имел в виду, что политика завершается военными действиями, это не так. Военным действиям свойственны собственные стратегические и тактические правила, органические каноны и императивы. Война, однако, не имеет собственной мотивации, ее обеспечивает политика. Какова интенсивность политической борьбы, то есть вражды, такова и война.

Осознание этих отношений позволило одному английскому дипломату сказать, что политик лучше подготовлен к войне, чем солдат, потому что первый сражается постоянно, а второй — время от времени. Замечено также, что профессиональный солдат может быстрее превратить войну в агон, чем солдат политический. Фраза политический солдат здесь использована ad hoc в отношении того, кто сражается из убеждений, а не по профессии.

В той же главе Клаузевиц дал описание этого отношения между политикой и войной, неоценимое для нашего столетия: «Поскольку война является составной частью политики, она приобретает ее характер. Когда политика делается большой и мощной, война также может подняться на такую высоту, что достигает своей абсолютной формы». Война подразумевает политику, равно как политика подразумевает войну. Политика определяет врага и момент начала войны. Солдат этого не решает. Армии должны всегда быть готовы сражаться против любой политической единицы.

Войну и политику нельзя взаимно определить в терминах цели или замысла. Неестественно утверждать, что целью политики является война и наоборот. В обоих случаях это не обязательно. Они являются друг для друга предварительными условиями и не существуют порознь. При этом, естественно, конкретная политика может иметь целью конкретную войну, однако никакая политика не ищет войны как таковой. Но именно допущение возможности войны отличает политическое мышление от, скажем, экономического, морального, научного или эстетического.


II

Означает ли размежевание на врагов и друзей, лежащее в основе политического мышления и действия, что здесь не может быть промежуточного состояния? Не означает, поскольку нейтралитет существует как факт. Он имеет свои собственные правила и условия. В пределах своего межнационального кодекса западная культура выработала, в частности, закон, регулирующий нейтралитет. То, что такие правила для нейтралов сформулированы, говорит о том, что решающим является конфликт, размежевание на друзей и врагов. Это проблема нейтрала — как оставаться в стороне; остальных его нейтралитет обычно не заботит. Практическое применение закона о нейтралитете зависит от тех, кто принимает участие в войне. Практика показывает, что если войну ведут великие державы, то нейтралы имеют мало прав. Если в войне участвуют небольшие государства, а великие державы соблюдают нейтралитет, нейтралы пользуются большими правами.

Следует, однако, подчеркнуть, что политика нейтралитета пребывает под сенью практической возможности войны и активной политики. Принятие страной нейтралитета как образа жизни означает прекращение ее существования в качестве политической единицы. Будучи нейтральной, она может существовать экономически, социально и культурно, но не политически. Отказ от войны равносилен передаче всех прав врагу. Если держава в каком-то случае склонна к войне, значит, она не стала полностью нейтральной. Поэтому нейтралитет Бельгии в течение XIX столетия был только заявленным, а не фактическим: она содержала армию, дипломатические представительства за рубежом и присоединилась к военному соглашению с Францией и Англией против Германии. Пока страна содержит армию, она не может строить национальную политику на основе нейтралитета. Армия — это инструмент политики, пусть даже только оборонительной. Политика и нейтралитет исключают друг друга так же, как нейтралитет и долговременное существование. Здесь мы возвращаемся к полемической природе политического языка: некоторые небольшие страны Европы превратили нейтралитет в спорный термин. Фактически самим своим существованием они служили политическим целям одной части Европы против другой. Эту позицию — свою экзистенциальную принадлежность к одной из сторон конфликта — они называли «нейтралитетом», при этом сознавая, что их политика заставит их вступить в войну на заранее известной стороне, а когда пришла война, они громко закричали о нарушении их «нейтралитета».

Отказ от политики — а именно к этому сводится полный нейтралитет — равносилен отказу от существования в качестве самостоятельной единицы. Во многих случаях слияние с другой державой, отказ от пустой, лишенной смысла и будущего самостоятельности есть проявление мудрости и требование культуры.

В дополнение к таким сомнительным фактам, как нейтралитет во время войны и нейтралитет в качестве полемической уловки, бывает нейтралитет, связанный с безнадежностью участия в войне. Это ближе к реальному нейтралитету, поскольку означает, что страны, оказавшиеся в такой ситуации, списываются со счетов остальных держав, если конечно их территории не являются привлекательными в качестве добычи или театра сражений. В таком случае страна должна определиться, кому из оставшихся участников войны уступить свою независимость. Если это не произойдет, выбор будет сделан за нее. Держава, не способная продолжать войну из-за экономической слабости, малых размеров или возраста, в итоге отказывается от войн и становится нейтральной. Позволено ли ей будет продолжать посмертное существование, всецело зависит от того, насколько привлекательны ее владения. Для высокой политики это не политический, а нейтральный фактор.

Колоссальное развитие военной техники привело к тому, что немногие страны способны вынести бремя войны. Это заставило рационалистов и либералов, которые всегда чего-то вожделеют, объявить, что мир приходит в согласие. Больше не будет ни войн, ни политики («силовой политики» — их излюбленный термин из той же серии, что и «эстетика прекрасного», «полезная экономика», «добрая мораль», «благочестивая религия», «легальный закон»): мир стал нейтральным, причины для войн исчезают, политические державы больше не могут позволить себе войну и т. п. Но ведь на самом деле не война или политика исчезают, а просто сокращается число соперников.

Успокоившийся мир — значит мир без политики. В таком мире не должно быть причин для возникновения различий между людьми, которые бы могли настроить их друг против друга. В чисто экономическом мире люди могли бы соперничать, но только в качестве конкурентов. Если бы сохранилась мораль, поборники различных теорий могли бы оппонировать друг другу, но только в порядке дискуссии. Религиозные люди могли бы соперничать в пропаганде своих вер. Это был бы мир без убийц, или, еще лучше, — такой безмятежный, бесцветный и скучный мир, что никто ни к чему не относился бы настолько серьезно, чтобы за это убивать или рисковать жизнью.

Напрашивается единственный вывод: рационалисты, либералы и пацифисты, полагающие, что войны могут прекратиться, просто не понимают смысла слова «война», ее отношения к политике и природы самой политики, настраивающей людей друг против друга как врагов. Мягко выражаясь, эти люди не ведают, о чем говорят. Они желают упразднить войну с помощью политики и даже с помощью войны. Если бы война исчезла, а политика осталась, они бы затем упраздняли политику с помощью войны или политики. Они путают словоблудие с политическим мышлением, логику с требованиями души, случайность с историей. Для них не существует сверхличных сил, потому что их нельзя увидеть, взвесить или измерить.


III

Поскольку симбиоз войны и политики руководствуется собственными умозрительными категориями, независимыми от других способов мышления, следует заключить, что не бывает войны по чисто неполитическим мотивам. Если религиозные разногласия, экономические различия, идеологические расхождения настолько обостряют чувства, что настраивают людей друг против друга как врагов, то все эти причины в результате становятся политическими. При этом формируются политические единицы, которые пользуются не религиозным, экономическим или иными способами маневрирования, мышления и оценки, а именно политическим способом. Невозможно, чтобы войной руководила чистая экономика, потому что война не дает экономической отдачи. Войну не могла бы вести ни чистая религия, ни чистая идеология, потому что война не способна распространять религию, не умеет ни во что обращать, но ведет только к увеличению или уменьшению власти.

Разумеется, поводом для войны могут служить и не строго политические мотивы, но их бесследно поглощает война. Бывало, что войны мотивировались западным христианством (например, крестовые походы), но в ходе этих войн высвобождались такие силы, которые христианством не одобряются. Войны мотивировались и экономикой, но непосредственным итогом войны никогда не была прибыль. Поэтому накануне 1914 г. либералы и рационалисты всего лишь обманывали себя тем, что войны прекратились потому, что не приносили выгоды. Они жили в своем частном мире абстракций, где экономика была единственным мотивом человеческого поведения, и где не существовало невидимых сверхличных сил. Но и 1914 г. не заставил их изменить своей теории: если факты противоречат теории, надо пересмотреть факты. Первая мировая, с их точки зрения, доказала, что экономика требует прекращения войн и таким образом лишь утвердила этих людей в их воззрениях. Им невдомек, что сверхличные силы никогда не принимают во внимание человеческие экономические потребности. Почему их не убедили высказывания одного из самых непосредственных участников лихорадочной переговорной суматохи в июле 1914-го, что все участвовавшие в ней государственные мужи медленно скатывались к войне? Строго фактуальный подход свидетельствует, что сверхличные организмы не обладают экономикой в нашем понимании, являясь чисто духовными сущностями. Когда население, принадлежащее к данной культуре, себя кормит (а экономика сводится именно к этому), оно кормит высший организм, клетками которого является. Его клетки относятся к сверхличной душе, как клетки человеческого тела к душе человека.

Война по чисто религиозным, экономическим или иным мотивам была бы бессмысленной, равно как и невозможной. Из религиозных противоречий рождаются умозрительные категории верующего и неверующего, из экономики — партнера и конкурента, из идеологии — согласного и несогласного. Но только политические противоречия создают группировки друзей и врагов, и только вражда может привести к войне. Вражда может начаться, например, с личной неприязни любовницы правителя, заставившей западные государства разделиться на враждебные группировки, но если дело доходит до вражды, это уже политика. Пусть к вражде приводят религиозные разногласия, но когда дело доходит до войны, человек может воевать против верующих или принимать помощь от неверующих. В этой связи можно упомянуть Тридцатилетнюю войну. Хотя причиной вражды послужила экономика, но как только вражда разгорелась, сражение велось уже без оглядки на экономические последствия: речь шла только о политике.

Все эти умозрительные категории предъявляют монополию на мышление, дескать, политическая мысль должна им подчиняться. Но политическое мировоззрение XX века просто констатирует, что на самом деле это не так. С позиций эстетики война и политика могут быть уродливыми, с позиций экономики — расточительными, с моральных позиций — порочными, с религиозных — греховными. Однако с позиций политики эти точки зрения нейтральны. Политика в первую очередь пытается взвесить факты, а во вторую — их изменить, но никогда не оценивает их в неполитической системе ценностей. Правда, некоторые политики поступают наоборот. Англичане, особенно после Кромвеля, пытались представить каждую свою войну христианской, и даже война, утвердившая серп и молот в сердце Европы, изображалась войной за христианство. Но это не имеет отношения к тому, что я здесь говорю, потому что подобные вещи касаются лексики, но не фактов или действий. Неполитическая терминология и пропаганда не в силах деполитизировать политику, как невозможно лишить войну воинственности с помощью пацифистских увещеваний.

Политики обычно мыслят не чище других людей. Даже святой совершает грех, даже ученому свойственны личные предрассудки, даже в божественном есть легкий оттенок механицизма, даже либерал отчасти находится во власти животного инстинкта, который, дай ему волю, приведет к кровавой войне, заканчивающейся истреблением населения бывшего врага.

Из того, что война не может быть чисто экономической, религиозной или моральной, следует, что война не нуждается ни в каких дополнительных характеристиках, чтобы быть оправданной политически. Философы-схоласты выдвинули религиозно-этические предпосылки справедливой войны. Св. Фома Аквинский изложил их в окончательной для религиозно-этической мысли форме. Однако с политической точки зрения критерии оправданности совершенно иные. Разумеется, термин «оправдание» неадекватен, поскольку он изначально является моральной, а не политической категорией. Поэтому его нельзя интерпретировать исходя из морали: говоря здесь об оправдании, мы подразумеваем уместность, желательность, преимущества, и все это, конечно, дополняет смысл слова «оправдание». Тогда какие войны оправданы в этом практическом, политическом смысле? Политика есть деятельность в отношении власти. Единицы, вовлеченные в политику, могут получить или потерять власть. Инстинкт и понимание заставляют их искать способы увеличения своей власти. Поэтому война, практически не сулящая увеличения власти, не является политически оправданной. Война, обещающая увеличение власти, политически оправдана. В этой связи «успех» означает, что результатом войны является приобретение власти. Если в результате войны власть теряется, ее следует считать проигранной.


IV

Вышесказанное требует, чтобы слова поражение и победа использовались в двух строго и точно определенных, самостоятельных смыслах: военном и политическом. Армии могут побеждать на полях сражений, однако единица, которой они якобы принадлежат, может в результате войны потерять власть, которую имела в начале. Я говорю «якобы принадлежат», потому что если политическая единица оказывается в ситуации, когда даже ее военная победа означает политическое поражение, она не является независимой единицей в политической реальности. Таким образом, если бы в мире существовали только две державы, то для одной из них победа в войне с необходимостью означала бы также политическую победу. Иного не дано. Но если в войне участвует больше двух стран, то, одержав военную победу, по крайней мере, одна из них должна была бы добиться также политической победы, то есть усилить свою власть. Поэтому если какая-либо держава, воевавшая за победившую в военном отношении сторону, окончила войну с потерей власти, это значит, что на самом деле она боролась за политическую победу другой державы. Иными словами, она не была независимой единицей, но служила кому-то другому.

В частности, после Первой мировой войны Англия, воевавшая на стороне военного победителя, оказалась ослаблена в политическом отношении, то есть утратила свою довоенную власть. Войну за испанское наследство Франция окончила, оказавшись слабее, чем до вступления в нее, несмотря на одержанную военную победу.

В то же время между этими двумя смысловыми ответвлениями терминов «победа» и «поражение» существует иерархия: главным является политический смысл, потому что сама война для политики второстепенна. Любой политик предпочел бы сочетание военного поражения и политической победы, а не наоборот. Несмотря на военное поражение Франции в Наполеоновских войнах, на Венском конгрессе Талейран выторговал для Франции политическую победу. Говорить о том, что некто одержал военную победу и одновременно потерпел политическое поражение, значит утверждать, что военный противник не был настоящим врагом. Настоящий враг — это тот, разгромив которого можно увеличить свою политическую власть.

Задача политика — определить, против кого надо сражаться, и если в качестве врага он избирает единицу, за счет которой нельзя прибавить себе власти даже в ходе успешной в военном отношении кампании, значит это некомпетентный политик. Он может быть просто глупым, а может вести свою паразитическую политику, распоряжаясь жизнями соотечественников ради удовлетворения собственных антипатий, как граф Брюль в Семилетней войне. Либо он может быть дистортером, представляющим внешнюю силу, не принадлежащую к данной нации или даже культуре. Бывают также случаи предательства политиков из личных экономических соображений: например, поляки, которые в начале войны, в 1939 году, исчезли, и о них больше никто не слышал.

Однако независимо от причин, по которым политик неверно определяет врага, не подлежит сомнению, что тем самым он отрекается от суверенитета собственного государства и, соответственно, заставляет его служить другому государству.

Классическим примером в недавней истории стала роль Англии во Второй мировой войне. В военном смысле эта страна стала победительницей, но в то же время потерпела полное поражение в политическом смысле. Уже во время войны один английский парламентарий осмелился заявить, что, по сути, Англия является колонией Америки. На исходе этой войны власть и престиж Англии настолько упали, что ей пришлось расстаться с империей. Победителями оказались неевропейские силы. Во Второй мировой войне Англия жертвовала жизнями и положением ради чужой политической победы. Такое происходит в истории не в первый и не в последний раз, но благодаря своему былому величию эта страна останется классическим примером.

Занимая небольшой остров площадью около 242 тысяч квадратных километров с населением лишь 40 миллионов, в 1900 году Англия контролировала 17/20 поверхности планеты. Это включает все моря, на которых Англия владычествовала в том смысле, что могла не допускать туда любую другую державу. Менее чем за 25 лет, после Первой мировой войны 1914–1918 гг., Англия лишилась этого господства наряду с торговым лидерством и статусом европейского арбитра, который мог помешать любой державе себя опередить. Менее чем за 50 лет, то есть после Второй мировой войны 1939–1945 гг., все было потеряно: как империя, так и независимость самого отечества. Урок, конечно, заключается в том, что в результате одной-двух войн против державы, не являющейся настоящим врагом, может рухнуть система, строившаяся в течение нескольких столетий с помощью войн, кровопролития и высокой политической традиции — всегда выбирать такого врага, поражение которого приведет к расширению английской империи.

Еще в 1939 г. все политические мыслители Англии единогласно считали, что у нее не может быть врага в Европе, поскольку в мировой политике решающими стали неевропейские силы — Япония, Россия и Америка. Но уже в 1946-м по этому вопросу не могло быть разногласий у людей по всему миру, независимо от их способности или неспособности к политическому мышлению. За исключением, естественно, либералов, которые опираются только на теории, а не на факты. Разумеется, даже после этой ужасной войны английские либералы, дистортеры и просто недоумки продолжали прославлять «победу» этой страны. С политической точки зрения самым обнадеживающим для будущего Англии фактом в послевоенный период был вывод оттуда неевропейских оккупационных сил.

Итак, мы снова убедились в экзистенциальной природе органических альтернатив: либо единица сражается с настоящим врагом, либо она с неизбежностью проигрывает. Повторим: единица, неправильно выбирающая врага, работает на другую державу — третьего не дано. Кто не сражается за себя, тот сражается против себя. В самом широком смысле речь идет о том, что организм, пытающийся обмануть внутренний закон своего бытия, заболевает и умирает. Внутренний закон политического организма требует наращивать собственную власть, и это единственный эффективный вариант отношения организма к власти. Уступая власть другому организму, он наносит себе вред. Даже пытаясь просто помешать другому организму в достижении власти, он также наносит себе вред, а ставя на кон само свое существование, чтобы воспрепятствовать другому организму, независимо от успешного достижения этой негативной цели, он себя просто уничтожает.

Примером последней ситуации служит Франция начиная с 1871 г. Вся ее государственная идея состояла в том, чтобы мешать соседнему государству. Эта идея, вдохновляющим лозунгом которой был реванш, подогревалась десятилетиями, в результате чего французская держава была разрушена. Такая политика, конечно, не могла возникнуть в здоровом организме.


Законы тотальности и суверенитета

Органические законы тотальности и суверенитета справедливы для всех политических единиц. Они описывают любую общность независимо от ее происхождения, достигающую такой интенсивности самовыражения, что начинают участвовать в размежевании друг-враг. Тотальность имеет отношение как к происходящему (issues) внутри организма, так и к особям (persons), из которых он состоит. Все, что происходит внутри организма, подлежит политическому определению, поскольку потенциально любой вопрос является политическим. Каждая особь организма включена в его бытие. В любой решающей для организма ситуации главным является суверенитет. Оба эти закона судьбоносны (existential), как и все органические условия: либо организм им соответствует, либо сталкивается с болезнью и смертью. Поясним оба закона.

Сначала закон тотальности: любое противоречие, противостояние или враждебность между группами внутри организма может приобрести политический характер, если достигнет точки, когда группа или единица воспринимает другую группу, класс или слой как реального врага. Когда внутри организма возникает такая единица, это влечет за собой либо возможность гражданской войны, либо жестокий кризис, делающий организм уязвимым к порче или разрушению извне. Поэтому всякий организм в силу самого своего существования характеризуется тем, что берет в свои руки власть над любой ситуацией. Это не означает, что он тотально планирует жизнь населения — экономическую, социальную, религиозную, образовательную, правовую, техническую, рекреационную. Это означает лишь то, что все эти аспекты подлежат политической детерминации. Некоторые из них нейтральны в одних государствах, но находятся в центре внимания в других. Однако любой организм будет вмешиваться, если его внутренняя группировка попадет в фокус размежевания «друг-враг». Это относится к любым политическим единицам совершенно независимо от того, что написано в их конституциях, если таковые имеются.

Закон тотальности распространяется на индивидов, экзистенциально погружая их в жизнь организма. Политика берет на учет жизнь каждого человека в пределах политической единицы. Самим своим существованием организм требует от всех индивидов, служащих его самоосуществлению, готовности рисковать жизнями. Другие группы могут требовать взносов, периодического присутствия на встречах, выделения времени на общие проекты. Однако стоит им потребовать — в силу непреодолимости органического закона тотальности — от своих членов готовности сложить за группу головы, как они сразу становятся политическими. Французский профессор общественного права Ориу считал критерием политической единицы то, что она поглощает индивида полностью, тогда как неполитические группы задействуют его только частично.

Если сформулировать закон тотальности иначе, то группа, претендующая на статус политической, должна потребовать от своих членов экзистенциальной клятвы. Взяв таковую, она становится политической.

Стоит ли уточнять, что закон тотальности — вовсе не производное от воинской повинности. Последняя существует в пределах высокой культуры всего несколько столетий, тогда как закон тотальности применим к самой культуре, когда она конституирована как политический организм, а в период концентрации политики в государствах данной культуры — соблюдается для любого отдельного государства. Как все органические законы, он является экзистенциальным: если какая-либо внутренняя сила бросает ему вызов, значит организм болен; не справившись с вызовом, организм оказывается в жестоком кризисе и может быть уничтожен. В любом случае его единство временно под вопросом, и появляется возможность расчленения внешними державами.

Закон суверенитета представляет собой внутреннюю необходимость органического существования, которое наделяет правом разрешения любой важной ситуации весь организм, не доверяя принятие решения какой-либо внутренней группе. Важной ситуацией следует считать такую, которая влияет на организм в целом, на его положение в мире, выбор союзников и врагов, решение вопросов войны и мира, сам его внутренний мир и неотъемлемое внутреннее право разрешать противоречия. Если что-либо из перечисленного вызывает сомнение, значит организм болен. В здоровом организме его суверенитет совершенно бесспорен, и так может продолжаться веками. Однако с началом новой эпохи новые интересы могут породить противоречия, которых правители не осознают и могут допустить просчет, оказавшись обороняющейся стороной в гражданской войне. Первым симптомом кризиса организма становится вызов его суверенитету. Если организм вышел из кризиса, его новые правители становятся средоточием того же суверенитета.

В этой связи затрагивается важный факт: по смыслу обсуждаемого закона, правители суверенами не являются. На самом деле их власть связана с их символически-представительным положением. Если правящий слой воплощает дух времени и действует в соответствии с ним, революция против него невозможна. Организм, не занимающийся самообманом, не может оказаться в состоянии болезни или кризиса.

Закон суверенитета не требует, чтобы каждый аспект групповой жизни внутри организма во все времена управлялся и организовывался политически, или чтобы централизованная система правления непременно вмешивалась и разрушала организацию любого рода. Здесь излагается чисто фактуальная точка зрения, и закон суверенитета описывает все политические организмы, словесно формулируя самую существенную характеристику политического организма.

В определенное время и в определенных обстоятельствах политическая организация входит в фазу тотальной организации — «тотальное государство». Одни государства нейтральны в религиозных вопросах, другие провозглашают официальную религию. Одним государствам в XIX веке экономика была более или менее безразлична, другие вмешивались в экономическую жизнь. В XX веке все государства стали участвовать в решении экономических вопросов. Для описания этого вмешательства в разных государствах используется разная терминология, а степень вмешательства зависит от потребностей организма. Так, организм с достаточными экономическими ресурсами будет вмешиваться в меньшей степени, чем тот, который вынужден считать каждую крупицу работы и материала. Но это не отменяет того факта, что в XX веке все государства вмешиваются в экономику.

На закон суверенитета не влияет тот факт, что в данном организме некая внутренняя сила, скажем, религия или экономика, может оказаться сильнее правительства. Это вполне возможно и часто случается. Если эта внутренняя сила еще не в состоянии мешать правительству, значит она еще не является политической; если она способна лишь на то, чтобы поставить правительство в тупик, но не организовать войну, она еще не сформировалась как политическая единица. Если никто не решается на вражду или войну, в этом еще нет политики. Следовательно, другие единицы, сохраняющие свой политический характер, могут либо игнорировать больную единицу, выстраивающую свои комбинации, либо могут атаковать ее с хорошим исходным перевесом.

Поэтому закон суверенитета также экзистенциален. Он описывает здоровый организм на пути к завершению. Там, где этот закон не соблюдается, организм по отношению к другим организмам того же рода находится в подвешенном состоянии, и если такие условия продлятся, политический организм исчезнет. Лучшей иллюстрацией экзистенциального характера закона суверенитета была анархическая Польша XVIII века. Слабость и болезнь доводила ее организм до неоднократных разделов.


Плюралистическое государство

В западной цивилизации XIX века относительный нейтралитет различных государств и, следовательно, явное бессилие государств перед тактикой внутренних экономических единиц, то есть тред-юнионов с их забастовками, заставила либералов и интеллектуалов объявить (как оказалось, несколько преждевременно), что государство умерло.

«Этот колосс мертв», — заявили французские и итальянские синдикалисты. Их услышали остальные рационалисты, и Отто фон Гирке выступил со своей доктриной «изначального равенства всех человеческих групп». Это был, конечно, способ отрицания верховенства государства, но полемический, а не фактический. Интеллектуалы хотели смерти государства, поэтому объявили о его конце как о свершившемся факте. Эта теория получила известность как доктрина «плюралистического государства». Свои философские основания и политическую теологию она взяла из прагматизма — философии духовного материализма, возникшей в Америке. Прагматизм объявил предрассудком и пережитком схоластики любые поиски высшего единства в какой бы то ни было области, даже в естествознании. Это означало, что не может быть никакого Космоса и, стало быть, государства. Подобные воззрения были особенно популярны среди членов Второго интернационала, в котором преобладал либеральный настрой. Полюсами его образа мысли были, с одной стороны, синдикализм, а с другой — гуманизм. Жизнь «индивида» «в обществе» сводилась к членству во множестве организаций — экономическом предприятии, семье, церкви, атлетическом клубе, тред-юнионе, нации, государстве, — но ни одна из этих организаций не обладала суверенитетом над другими, и все были политически нейтральны. Борющийся коммунистический пролетариат в таком плюралистическом государстве также становился политически нейтральным тред-юнионом или партией. Все организации могли предъявлять свои требования к индивиду, связанному «множеством обязательств и лояльностей». Организации могли иметь отношения и взаимные интересы, но не подчинялись государству, являвшемуся только одной из организаций и даже не primes inter pares[61].

Разумеется, описанное плюралистическое государство не представляет собой политический организм. При внешней угрозе оно может либо сразу сдаться, либо вступить в борьбу, в результате чего сразу стать политическим организмом, положив конец «плюрализму». Такая плюралистическая вещь политически нежизнеспособна. Всегда существует возможность внешней угрозы или внутренней природной катастрофы — засухи, голода или землетрясения. Они неизбежно приводят к централизации или появлению группы с политическими инстинктами, целью которой становится тотальное подчинение себе всех остальных, невзирая на тонкую теорию «плюралистического» государства. До 1914 г. примерно такой была Америка, но с 1921 по 1933 г. она временно вернулась к плюрализму. С этим «плюралистическим государством» было покончено в 1933-м, когда одна группа захватила власть тотальным образом.

Все политические теории, подобные «плюралистическому государству», «диктатуре пролетариата», «Rechtstaat»[62], «системе сдержек и противовесов», приобретают политическое значение, если входят в моду. Это значение двоякое: во-первых, все подобные теории безапелляционны и спорны, а требуя изменений внутреннего устройства государства, самим своим существованием показывают, что государство, которым они недовольны, заболело. Во-вторых, они являются техникой дальнейшего ослабления государства, создавая реальные противоречия, накаляющиеся до размежевания на друзей и врагов, то есть до гражданской войны.

XIX век был пиком применения теорий в качестве политических технологий. В XXI веке будет столь же трудно разобраться в идее «диктатуры пролетариата», как нам понять, почему вокруг теории Руссо могли разгореться столь сильные политические страсти. Ужасный кризис, случающийся со всеми высокими культурами, когда они достигают своей последней великой фазы — цивилизации как экстериоризации культурной души, приходится на момент рождения рационализма. Как сказал Наполеон, «на мостовых Франции резвится интеллект». Интеллект, будучи направленной вовне, анализирующей и препарирующей способностью души, обнаруживает себя также в политике. В результате мы сталкиваемся с паводком теорий, понижением внутреннего авторитета всех государств и постановкой этого авторитета под сомнение.


Закон сохранения власти среди организмов

I

Как видим, теории служат техникой ослабления государства, состоящей в провоцировании размежевания на друзей и врагов по теоретическим основаниям. Эта техника может быть использована не только внутренними группами, стремящимися приобрести реальное политическое влияние, но также другими государствами. Они даже не нуждаются в интервенции, чтобы воспользоваться плодами деятельности теоретизирующих групп.

Уже говорилось, что государство, воюющее против державы, которая не является подлинным врагом, тем самым воюет за третью державу. Это был только частный случай более общего закона, называемого законом сохранения власти среди организмов.

Его можно сформулировать так: в любое время количество власти в системе государств является постоянным, и если одна органическая единица теряет власть, другая единица или единицы увеличивают свою власть на ту же самую величину.

Если ответственный за судьбу государства политик действует с сознанием превосходства, основанного на чувстве органических законов, он никогда не сделает врагом своей страны державу, которую не способен победить, потому что такая держава не будет являться настоящим врагом. Этот государственный муж знает, пусть даже подсознательно, что власть, которую потеряет его собственное государство в заведомо проигрышной войне, будет всего лишь передана какой-то другой державе: или ошибочно выбранной в качества врага, или третьей силе. Один из многих примеров действия закона сохранения власти среди организмов — это когда государство изнутри подтачивается группами, использующими теории для создания внутренних противоречий. В этом процессе достигается точка, когда внешняя власть организма уменьшается. Отсюда уже недалеко до гражданской войны, дезинтегрирующей организм, по крайней мере, на время. По этой причине утраченная власть переходит к другому государству или государствам.

Какая именно держава будет бенефициаром при перераспределении власти, в целом определяют обстоятельства. Свою роль играет даже теория, используемая группой подстрекателей, поскольку теории принадлежат определенным государствам. Франция с 1789 по 1815 г. являлась хозяйкой теорий «демократии» и «равенства». С середины XIX века до Первой мировой войны Англия владела теорией «либерализма» и множеством ее форм. В 1917-м Россия перехватила теорию «диктатуры пролетариата».


II

В реальности нет никакой «политической ассоциации» или «политического общества»: существует только политическая единица, политический организм. Если группа обладает реальным политическим значением, о чем свидетельствует ее способность возбудить настоящую вражду вплоть до действительной или возможной войны, решающим становится политическое единство. Пусть даже группа зародилась как свободное интеллектуальное объединение, она становится политической единицей и полностью утрачивает какой-либо «общественный» или «ассоциативный» характер, который могла иметь вначале. Здесь дело не просто в различии слов, а в том, что политика предполагает особое мышление. Пребывать в политике — не то же самое, что состоять в обществе, поскольку общество не подразумевает риска для жизни. Общество также не становится политическим только потому, что так себя называет. Ему не будет свойственно подлинное политическое мышление, связанное с присутствием политического организма, если общество не обретет реального политического единства, которого можно достичь только оказавшись полюсом враждебного противостояния вплоть до возможной войны. Тот факт, что группа на «выборах» голосует как одно целое, не наделяет ее политическим значением — как правило, его не имеют и сами «выборы».


Закон сохранения власти внутри организма

В теме выборов, которые были в моде почти два столетия жизни западной цивилизации — как в Европе, так и на территориях, где она духовно доминировала, проявил себя важный для политических организмов закон.

В «демократических» условиях (происхождение и историческое значение «демократии» мы еще рассмотрим) наблюдается такой внутриполитический феномен, как «выборы». Согласно теории «демократии», возникшей около 1750 г., «абсолютная» власть монарха или аристократии, в зависимости от местных условий, должна быть отобрана и передана «народу». Употребление термина «народ» вновь с необходимостью демонстрирует спорный характер политического словоупотребления. Этот термин использовался только для отрицания, чтобы подчеркнуть непринадлежность династии или аристократии к «народу». Стало быть, монарху и аристократии пытались отказать в политическом существовании, и термин безоговорочно определял их как врагов в подлинно политическом смысле. Это был первый случай в западной истории, когда интеллектуальная теория попала в фокус политического события. Во всех случаях, когда монарх или аристократия оказывались глупыми или некомпетентными и оглядывались назад вместо того, чтобы адаптироваться к новому веку, их свергали. Если же они сами подхватывали новые теории, дав им официальную интерпретацию, то сохраняли власть и управление.

Способом передачи «абсолютной» власти «народу» должны были стать плебисциты или «выборы». Теоретически предполагалось наделить властью миллионы человеческих существ, предоставив каждому его n-миллионную долю общей политической власти. Такое, конечно, невозможно, что было ясно даже интеллектуалам, поэтому компромиссом стали «выборы», посредством которых каждый индивид в пределах организма мог бы «избрать» своего «представителя». Если представитель чего-либо добивался, то все делали вид, что это самостоятельная заслуга каждого «представленного» маленького человека. Вскоре люди, заинтересованные в получении власти — лично для себя или для протаскивания своих идей — осознали, что, повлияв накануне одних из этих «выборов» на умы голосующего населения, можно стать «избранным». Чем больше выделить средств на убеждение масс избирателей, тем более вероятным будет «избрание». Такими средствами служило все, что попадалось под руку: риторика, деньги, пресса. Поскольку грандиозный масштаб выборов требовал соответствующей власти, их мог контролировать только тот, кто командовал соответствующими средствами убеждения. Вошла в силу риторика, пресса начала повелевать, а за всем этим маячила власть денег. Монарха нельзя было купить, его не интересовали взятки. Он не подлежал давлению со стороны ростовщика: на него нельзя было подать в суд. Но партийные политики, жившие во времена, когда все ценности получили денежное выражение, могли быть куплены. Поэтому демократия свелась к такой картине: население под гнетом выборов, делегаты под гнетом денег и деньги сменили на троне монарха.

Таким образом, абсолютная власть никуда не девалась, как и должно быть в любом организме, поскольку экзистенциальный закон организма гласит: власть внутри организма сохраняется, и если одни его индивиды, группы или идеи уменьшают свою власть, некоторые другие индивиды, группы или идеи увеличивают свою власть на ту же самую величину. Этот закон сохранения власти внутри организма является судьбоносным, поскольку, если при уменьшении власти в одном месте она не передается в другое место внутри организма, то последний хиреет, слабеет и может перестать существовать как политическая единица. История Южной Америки с 1900 по 1950 г. богата примерами триумфальных революций, лишивших местные режимы власти, которая переместилась в Соединенные Североамериканские Штаты. Пока сохранялась эта ситуация, страны, где произошли эти революции, оставались колониями Yanqui imperialismo.


Политический плюриверсум

Мы уже знаем, что представляет собой плюралистическое государство. Есть, однако, плюрализм иного рода, не теоретический, а фактический. Плюриверсум существует как факт, и это не просто попытка доказать одну философию и высмеять другую. Мир политики есть плюриверсум. Мы уже определили политику как деятельность в отношении власти, охарактеризовав внутреннюю природу, предпосылки и неизменные признаки политики, однако требует еще разъяснения сама природа власти. Власть есть отношение управления между двумя подобными организмами. Степень управления определяется природой двух организмов, оказывающих друг на друга воздействие. В самом смутно-зачаточном виде власть зарождается в животном мире, где хищники проявляют нечто похожее на нее в отношении своих предполагаемых жертв. Однако в качестве чего-то не столь мимолетного, но уже конституированного, власть впервые появляется у человека.

В духовном отношении животных можно поделить на две группы (причем никакого смысла в другой классификации, такой как материалистическая линнеевская, нет): травоядных и хищных. Если бы материалисты посмотрели под этим углом, то уверенно отнесли бы человека к хищникам. И были бы правы, если говорить о его животной стороне. Эта животная сторона пребывает в постоянном конфликте с духовной стороной — особой человеческой душой, которая видит символизм вещей и отдает символу преимущество перед чистым феноменом. Поистине, таковы предельные глубины всякого философствования. Откуда прежде всего взялся вопрос о конфликте между «видимостью» и «реальностью»? Вся великая философия, развитая в высоких культурах (а ее не существует вне высоких культур), проникнута стремлением установить подлинное отношение между видимостью и реальностью, и в этом она следует инстинкту, составляющему сущность человека: его душа говорит ему, что Alles Vergängliche ist nur ein Gleichnis[63].

Воля к власти хищного животного ограничена и практична; она неистова, но бездуховна. Человек обладает той же волей к власти, но его душа сообщает ей чисто духовную энергию, несравненно возвышающую ее цели и результаты над животным уровнем. У животного воля к власти вступает в игру только во время убийства. Человек, однако, стремится не убивать, а управлять. Ради управления он будет убивать, но, как верно заметил Клаузевиц, завоеватели предпочитают повиновение и мир, это жертва начинает войну. Человек с мощной волей к власти стремится к управлению, а не к войне как самоцели.

Однако если человек демонстрирует волю к власти, это вызывает отовсюду противодействие. Аналогично и со сверхличными организмами: они не существуют и не могут существовать в одиночестве, поскольку в своем политическом аспекте являются единицами противостояния. Каждая существует как единица, которой под силу выбирать врагов и сражаться с ними. Способность приводить к размежеванию «друг-враг» есть сущность политического.

Однако эта способность нуждается в противнике соответствующего ранга. Поэтому с политической точки зрения было бы полной глупостью говорить о мире, состоящем из одного государства с одним парламентом, одним правительством и т. п. Такое простительно Теннисону, но если о том же говорит политик, значит он совершеннейший тупоумный осел, и ему нечего делать на посту, заняв который, он только искривит судьбу государства и ввергнет его подданных в нищету. Он осел, даже если на самом деле так не думает: в том, чтобы распространять исключительно ложь, нет никакой необходимости (после 1980 г. для читателей это будет само собой разумеющимся), в отличие от того, чем занимаются либеральная школа, классовые бойцы и дистортеры. Это лишь людям, воюющим против будущего, приходится постоянно прибегать к обману, окутывать свои действия туманом теорий, говорить о мире, подразумевая войну, и наоборот, а также придумывать грифы «секретно», «конфиденциально» и т. п.

Единственная секретность, которая неизбежно присутствует в политике, связана с ограниченностью некоторых индивидов, и с этим типом секретности совершенно ничего нельзя поделать. Например, факты, касающиеся природы политики и власти, изложенные здесь, навсегда останутся секретом для интеллектуалов и рационалистов, даже если они прочтут эту книгу.

То же самое с ложью: вполне очевидно, что государственный деятель, являющийся воплощением духа времени, не нуждается в фундаментальной лжи. Он не может бояться правды, поскольку его действия объясняются органической необходимостью, противостоять которой не может никакая сила внутри организма. Столь же очевидно, что те, кто намерен задушить будущее (как это постоянно делали Меттерних и Furstenbund, а также либералы, демократы, партийные лидеры любого сорта, культурные дистортеры и интеллектуалы в период 1900–1975 гг.), раздувают потребность во лжи — все большей и лучшей лжи. Они любят называть это макиавеллизмом и обвинять в нем других. Но сам Макиавелли определенно не был «макиавеллистом», иначе он не написал бы свою основанную на фактах, правдивую книгу. Вместо этого он написал бы книгу о том, как добра человеческая природа в целом и как исключительно добра, в частности, природа государей. Когда Макиавелли упоминает обман, он подразумевает обман врага, а либералы и дистортеры считают обман нормой поведения по отношению к населению, судьбой и жизнями которого они вольны распоряжаться.

Классическим примером в этом смысле остаются «выборы» в Америке осенью 1940 года. Населению было предложено «выбрать» одного из двух кандидатов, представлявших на самом деле одни и те же интересы. Вопрос, который предстояло «решить» населению, заключался в том, вмешаться или нет Америке во Вторую мировую войну. Оба кандидата публично заявляли совершенно недвусмысленно, что они не будут втягивать Америку в войну. При этом и тот и другой хранили верность кругам, сделавшим их кандидатами именно для того, чтобы как можно скорее втянуть Америку в войну. Разумеется, успеха добились оба кандидата, поскольку в условиях поздней демократии партии становятся трестами и больше не участвуют в конкуренции, которая повредила бы им обеим. После «выборов» эти успешные кандидаты выполнили свое подлинное обязательство: заставили Америку воевать, отправив на смерть тех самых людей, чьи жизни они клялись обезопасить от Второй мировой войны, которая не имела отношения к американским интересам. Один из кандидатов объяснил после «выборов», что обещание невмешательства было всего лишь «предвыборной риторикой».

Нет сомнений, что в этом случае Макиавелли посоветовал бы правителям Америки, чтобы оба кандидата агитировали за интервенцию. Но партийные политики лгут из внутренних побуждений, так как сама их деятельность и есть натуральная ложь.


Лига Наций

Тот факт, что мир с одним государством или одним правительством органически невозможен, хорошо продемонстрировали две неудачные попытки создания своего рода «священного союза» XX века. После каждой из первых двух мировых войн неевропейский «священный союз» против Европы учреждал Лигу Наций.

Политические организмы, однако, сохраняли свою органичность и потому подчинялись закону суверенитета. Если политическая единица существует, следовательно, она суверенна; члены этих двух Лиг Наций продолжали существовать политически, значит, были суверенны. Между прочим, органический закон суверенитета не тождествен «принципу суверенитета наций» Гроция и Пуфендорфа, который был правовой концепцией и в силу этого являлся предметом юридической казуистики, тогда как органический закон суверенитета распространяется на все политические единицы, поскольку связан с самим их существованием.

Дилемма, следовательно, заключалась в том, что Лиги Наций не обладали суверенитетом (я вновь говорю о фактическом, органическом, а не юридическом суверенитете) и поэтому не были политическими единицами. Не бывает политической единицы без органического суверенитета, и не бывает органического суверенитета без политической единицы.

Чем же тогда были эти две Лиги Наций? Они имели два аспекта — этический и практико-политический. В терминах практической политики они были спорными реальностями. Поэтому любая сила, их контролировавшая, могла говорить от имени всех наций, а любая сила, им противостоявшая, была hors-la-loi[64], за пределами сообщества наций и даже не принадлежала к человечеству, потому что человечество представляла Лига. Стоит ли говорить, что Лиги быстро перешли под контроль отдельных государств-членов, в соответствии с законом суверенитета, который гласит, что без суверенитета нет независимой политической единицы, и суверенитетом пользуется кто-то другой. И в самом деле, первая Лига Наций, созданная после Первой мировой войны, перешла под контроль Англии. Вторая Лига Наций, образованная после Второй мировой войны, когда политика вошла в абсолютную фазу, была узурпирована Америкой.

Этого и следовало ожидать исходя из того, что Россия согласилась, чтобы Лига находилась в Америке. Это не только позволило избавиться от назойливой толпы идеологов, паразитов и бездельников, всегда осаждающих любую Лигу Наций, а также от кишащих в подобных местах шпионов, но фактически засвидетельствовало слабый и второстепенный к ней интерес.

В прошлом определенным державам принадлежали определенные теории. И наоборот, все серьезные теории имели практическую, политическую принадлежность. Теория в отсутствие политической единицы, которая использовала бы ее в практических целях, бесполезна. Если протагонистам теории хватает страсти и нетеоретических политических навыков для возбуждения с помощью своей теории интенсивного чувства, они, скорее всего, придут с помощью такого оружия к власти. Дойдя до точки, когда власть совсем близка, уже существующая политическая единица в практических целях присваивает себе теорию. Например, в 1918 г. большевистская Россия для политического применения против Европы перехватила марксизм, когда его сторонники в Германии оказались политически несостоятельны.

Теория Лиги Наций фактически принадлежит Америке. Кто бы впоследствии ни распространял эту идею (даже Англия, оседлавшая первую Лигу), тот усиливал власть Америки, сознательно или нет. Этого не могли не заметить такие свободные от идеологии политики, как кремлевские монголы. Было очевидно, что, понимая, для чего на самом деле нужны теории, они не могли позволить, чтобы с помощью своей теории их стреножила какая-либо политическая единица. Так сгинула вторая и последняя Лига Наций.

Лиги имели также этический аспект. Они были очередным примером обмана, который в первой половине XX века все еще считался неотъемлемым способом политического поведения. Фактически их появление объяснялось спорными попытками отрицать Европу. Дух времени требовал сформировать из Европы политическую единицу. Тот, кто призывал к чему-то другому, просто отрицал эту идею. Поэтому единственным политическим результатом двух Лиг Наций было создание помех для Европы. Причем независимо от того, сознавали это их участники или нет. Однако органической задачей политика является осознание политической реальности, правильное понимание и оценка возможностей, предоставляемых временем. Разумеется, теперь известно, что многие из тех, кто участвовал в этих всемирных обманах, сознавали реальность.

Из того, что сказано о природе политических организмов, вытекает отношение государственного деятеля к своей политической единице: если он призывает ее население умирать, то не вправе отказаться, при необходимости, отдать и собственную жизнь. Ради своего политического организма он должен пожертвовать всю свою физическую энергию, весь свой талант и гений. Небрежность при оценке ситуации и прежде всего действия, несовместимые с жизнью организма, лишают его права на жизнь. Только если посчастливится, он может умереть от сердечного приступа, сотрясения мозга, тромба или просто от старости.

Когда неевропейские силы постепенно нарастили свою власть до такой степени, что независимое существование Запада стало проблематичным (это было очевидным с 1920 г. и несомненным с 1933-го), общим долгом государственных деятелей Европы по отношению к своим государствам и западной цивилизации было совместное их спасение от политического уничтожения неевропейскими силами. Поэтому любой политик европейского государства, саботировавший общее западноевропейское понимание и окончательное решение, которого ждали хранители духа западной цивилизации, оказывался душителем и дистортером судьбы собственной страны и цивилизации.

Этика, которая формулируется на основании всего сказанного, есть этика факта. Она органическая, политическая, фактуальная — и этого достаточно. Ее единственный императив — органико-политический. От религиозной этики она отличается тем, что не требует теологической санкции. От всех прочих этических систем — тем, что руководствуется лишь одним отношением: индивида к политической единице. Не подразумевает она и санкций в карательном смысле. Органическое взаимоотношение между политической единицей и политиком само устанавливает этический императив. Если политик нарушает его, нанося вред вместо того, чтобы обеспечивать жизнь организма, санкция — это дело судьбы, внутренней силы организма. Поступая так, он теряет право на жизнь, но зачастую ему удается легко отделаться. Экзистенциальная включенность индивидуальных жизней в политическую единицу, что, как было показано, является ее существенной характеристикой, не делает для политиков исключения. В момент наивысшего напряжения этот органический императив заставляет политика связать свое право на жизнь с успешным для организма воплощением своей идеи. Бисмарк и Фридрих Великий были полны решимости уйти из жизни в случае неудачи.


Внутренний аспект закона суверенитета

I

Закон суверенитета справедлив абсолютно для всех политических единиц. Решение любого вопроса, имеющего политическое значение, он возлагает на организм. В зависимости от обстоятельств какая-либо одна или несколько внутренних проблем могут приобрести политическое значение, то есть сформировать политическую единицу и обусловить размежевание «друг-враг». В этот момент правительство организма должно вмешаться, если его понимание и воля в порядке. Король Англии Карл I пропустил этот критический момент, позволив своему первому парламенту отправить Монтегю в башню за проповедование божественного права королей. Дальше ситуация начала ухудшаться, и, естественно, требовалось все больше усилий, чтобы изменить ход событий. Фактический смысл борьбы был с самого начала ясен жившему в то время политическому философу Томасу Гоббсу, который письменно выступал против разрушительной для государства позиции парламента. Верное чувство ситуации позволило ему определить момент, когда оставаться в Англии стало опасно, и он покинул ее в 1640 г. Пока два года продолжалась эта внутренняя вражда, Англия не существовала как политическая единица, она игнорировалась в европейских властных комбинациях и только благодаря общей ситуации в Европе не подверглась разделу.

Правительством себя считали и парламент, и монархисты. Политическое мировоззрение, естественно, не интересует вопрос, кто был «прав». Такой вопрос имеет не политический, а только правовой смысл. Закон есть отражение политики. Политика заботится об установлении фактов, исходя из которых предстоит действовать; следом приходит закон, и его функция состоит в консолидации данного комплекса политических фактов. Закон отделяет легальное от нелегального под диктовку политики. Если отсутствует политическая единица, которая предписывает закон, то закона быть не может. Так, закон не действует во время гражданской войны, потому что есть два закона. Если результатом войны становится воссоединение народа и территории в политическую единицу, то неизменно оказывается, что победитель всегда и во всем действовал легально, а побежденный был всегда неправ в юридическом смысле. Этот непреложный факт характеризует природу закона.

Пока парламент и король находились в оппозиции, каждый полагал, что Англия — это он. Политически оба были неправы, потому что Англии не было. На языке политики две Англии равносильны тому, что Англии нет. Каждая из двух групп была политической единицей и стала таковой, потому что назначила врага. Каждая вела себя как правительство и руководствовалась органическим политическим правом, а уже вслед за этим — легальным правом определять внутреннего врага. Органическое свойство всех политических единиц, состоящее в том, что при необходимости они определяют своего внутреннего врага, — есть внутреннее следствие закона суверенитета. Поэтому «кавалеры» на парламентской территории были врагами правительства, их считали вне закона. Так же обстояло дело с приверженцами парламента на роялистской территории.

Мы использовали пример гражданской войны, но такое же определение внутреннего врага имеет место и в других случаях. Наоборот, если бы Карл I с самого начала объявил своих оппонентов внутренними врагами и относился бы к ним именно так, то гражданская война бы не началась. Однако ему не хватило твердости и понимания, чтобы так поступить. Ему бы следовало посоветоваться с Гоббсом, который понимал что к чему. Но Карл не был читателем и не знал трактатов Гоббса «О человеческой природе» и «De Corpore Politico».

В истории любая политическая единица, при необходимости или без нее, применяет свою органическую власть, чтобы определить внутреннего врага. Если она делает это быстро и основательно, опасность исчезает. Если медлит и ограничивается полумерами, то перестает быть политической единицей. Пользуясь этим правом без необходимости, она только терроризирует свое население и сеет семена ненависти, которые однажды принесут неожиданные плоды. Органическая этика отношения государственного мужа к своей политической единице применима также к поведению данного типа. Политик не обладает естественным правом безрассудно распоряжаться жизнями населения. Посылать подданных умирать на войну против державы, не являющейся настоящим врагом, то есть на такую войну, которая по самой своей природе обречена на неудачу, или провозглашать внутренним врагом группу, не обладающую реальной возможностью конституировать себя как настоящая политическая единица, — это в обоих случаях порочное, неполитическое поведение. Такой человек подвергает себя естественным санкциям, к которым в подобных случаях зачастую прибегает судьба.

Естественное право определять внутреннего врага не всегда применяется одинаковым способом. Это может делаться открыто: арест, внезапное нападение, убийство дома или на улице. Или действие может быть скрытым: принятие карательных законов, сформулированных в общих терминах, но фактически направленных против конкретной группы. Оно может быть чисто бесформенным, и при этом реальным: правитель негодующе высказывается в адрес некоего индивида или группы. Такое заявление может быть использовано только для того, чтобы запугать, или как способ организации убийства. Еще один вариант — экономическое давление; естественно, это излюбленная тактика либералов. Против группы или индивида можно применить также «черный список» или бойкот.

Нужно ли говорить, что применение такого права никоим образом не связано ни с какой писаной «конституцией», на словах претендующей на равномерное распределение публичной власти в политической единице. Такая «конституция» может запрещать провозглашение внутреннего врага, но часто, когда было нужно, единицы с этими конституциями без колебаний прибегали к таким мерам независимо от реальной необходимости. Поэтому трансатлантическая часть антиевропейской коалиции во Второй мировой войне развернула (без достаточной необходимости, поскольку на самом деле настоящего внутреннего врага не было), широкие внутренние преследования, направленные против групп и слоев собственного населения. На политическую природу этих действий не повлияло то, что их организовали элементы культурного дистортера, поскольку органические законы, описанные здесь, справедливы для любой политической единицы, даже если она оказывается в руках политических и культурных чужаков.


II

Внутреннее применение закона суверенитета, разумеется, справедливо для политических единиц всех высоких культур. Мы достаточно хорошо знаем классическую культуру, чтобы продемонстрировать, как это в ней происходило. Самый известный пример — решение Демофанта, который в 410 г. до н. э. объявил любого, кто хотел отменить в Афинах демократию, «врагом Афин». В тот же период спартанские эфоры объявили войну всем илотам, которых обнаружат проживающими на территории Спарты. В нашей собственной культуре показательна деятельность великого инквизитора Торквемады, а крайний случай, до которого дошло это естественное право, демонстрирует, пожалуй, знаменитый документ, в котором Филипп II приговорил все население Нидерландов к смерти как еретиков. Но женевскую теократию Кальвина Филипп превзошел только количественно.

В древнеримском общественном праве все неугодные церемониально именовались «hostis», это слово применялось к государственным преступникам. Ту же самую органическую функцию выполняли имперские проскрипции независимо от их политического мотива. В Священной Римской империи против опасных и нежелательных внутренних элементов применялся Acht und Bann[65]. Они объявлялись Friedlos[66] и лишались любой защиты. Всякий, кто помогал такому лицу, тем самым попадал в ту же категорию. Якобинцы и Comité de salut public[67] лишили жизни тысячи своих жертв, объявляя и не объявляя их врагами.

В условиях ранней демократии ослабление государства перед лицом внутренних групп затрудняло применение этого права, но поскольку все западные государства находились в более или менее одинаковых внутренних условиях, необходимость для его применения не всегда возникала. В любом случае после триумфа теорий равенства и свободы в области политической лексики, применять это право прежним открытым, заявленным, легалистским путем было неблагоразумно.

В западной цивилизации ранняя демократия существовала примерно с 1800 по 1850 год. В этот период внутренний суверенитет, как иллюстрирует определение внутреннего врага, был более рафинированным, интеллектуальным и завуалированным. Примерами служат американские законы об иностранцах и подстрекательстве к мятежу, австрийские меры против демократов 1815–1848 гг., законы Бисмарка против классовых бойцов.

Понятно, что во время войны это право применялось особенно интенсивно, однако обычно не было оформлено юридически: янки в американской войне Севера и Юга[68] 1861–1865 гг., Парижская коммуна 1871 г.

С внезапным переходом к недемократическим условиям, связанным с Первой мировой войной, началась эпоха истребительных войн. Ее можно также назвать эпохой абсолютной политики. XIX век был эпохой экономики — не в том смысле, что экономика когда-либо обладала настоящим приоритетом в мире действия, но она в значительной мере мотивировала политику, о чем свидетельствуют такие явления, как Опиумная война, американская война Севера и Юга, Англо-бурская война. Экономике нужно слабое государство, поэтому в эпоху экономики государства перешли к обороне, однако новый Zeitgeist целиком изменил смысл истории и содержание деятельности. Вследствие того, что Zeitgeist XX века не одержал видимой победы во всей Европе, многие решили, что эпоха экономики не только продолжается, но идет к новым победным вершинам.

Война, открывшая новый век, показала, что дело обстоит иначе. Это была война между бурским государством, колонией западной цивилизации, и Англией. Она не была войной против дикарей или аборигенов, чтобы освободить территорию, поэтому не относится к одному типу с австралийской войной против автохтонных племен Тасмании, когда за жертвами охотились как за кроликами, до полного истребления. Мы видели, что вооруженные столкновения между государствами западной культуры по природе были агонами, а не настоящими войнами. Поворотный пункт цивилизации был отмечен Наполеоном, герольдом абсолютной войны и политики, но давняя традиция была столь сильна, что во французской войне 1870–1871 гг. против Пруссии победоносная Пруссия по-прежнему не помышляла ни о полном истреблении разгромленного врага, ни о бесконечной военной оккупации, но удовлетворилась возвращением двух провинций и наложением контрибуции, которая была выплачена за несколько лет.

Англия точно так же вела себя в вооруженных схватках внутри культуры. И все же в 1900 г. она воевала против буров на полное уничтожение. Это было поистине в стиле XX века, причем в полном соответствии с духом новой эпохи действовала именно Англия. В свое время именно этот организм выдвинул идею XIX века, но ему не было суждено породить идею века XX. Настолько силен дух времени, что он внутренне принуждает к подчинению даже того, кто пользуется формулами прошлого и верит, что вдохнет в умирающую идею новую жизнь.

Война с бурами упоминается здесь потому, что она была поворотным пунктом также во внутреннем аспекте закона суверенитета. В этой войне английские армии впервые применили свойственный XX веку способ определения внутреннего врага и обращения с ним. В ту историческую эпоху в подобных действиях не было реальной политической необходимости, однако нас все же интересует то, что происходило, а не переписывание истории. В этой войне английские армии заключили под стражу большое число гражданских буров — мужчин, женщин и детей. Их арест объяснялся тем, что они представляли угрозу для внутренней безопасности территории, контролируемой империей, то есть их определили как внутреннего врага. Численность была огромной, слишком большой для имевшихся мест заключения. Было решено разместить их в лагерях для интернированных, поспешно сооруженных ad hoc. Они были названы «концентрационными лагерями», и этому термину была уготована своя судьба.

После Первой мировой войны эпоха абсолютной политики проявила себя уже повсюду, и одним из признаков стало введение системы «концентрационных лагерей» во всех странах западной цивилизации. Чем опаснее была для них внешняя ситуация, тем более необходим был жесткий внутренний контроль, прочный и нерушимый внутренний мир. Поэтому наиболее политизированные страны объявляли внутренними врагами или во всяком случае воспринимали как внутренних врагов огромное число лиц, которых поместили в лагеря. Поскольку термин имел отношение к политике, он приобрел полемический смысл, и государства пользовались им для обвинения друг друга в «аморальности». При этом концентрационные лагеря были одинаковыми во всех странах точно так же, как и тюрьмы. Было неважно, неевропейские силы заключали европейцев в лагеря, построенные в Англии, или Европа заключала славян, евреев и большевиков в лагеря, которые построила в Европе — с политической точки зрения лагеря оставались лагерями. И те, и другие иллюстрируют развитие внутреннего аспекта закона суверенитета в XX веке. У эпохи абсолютной политики впереди еще целое столетие, поэтому число лагерей для военнопленных и число заключенных будет расти, а не уменьшаться.

Осталось высказаться о будущем развитии внутреннего суверенитета. Поскольку дух наших и грядущих времен — это более не дух экономики, но абсолютной политики, лукавые и завуалированные способы действий против внутренних лиц и групп выйдут из употребления. Их место займут откровенные и легально сформулированные определения внутреннего врага. Даже экономически мотивированные решения будут вполне открыто реализовываться политическими средствами.


Политические организмы и война

Политическая единица обладает jus belli, органическим правом вести войну с врагом, которого она выбирает. Это не моральное право: органическое право не зависит от морали, пусть даже взыскательные философы-схоласты наделяли политические единицы чисто моральным правом на ведение войны. Здесь этот термин употребляется в чисто политическом смысле: право на ведение войны заложено в характере (habitus) организма. Существование в качестве политической единицы, определение врага, ведение войны, сохранение внутреннего мира, объявление внутреннего врага, власть над жизнью и смертью превыше права на жизнь подданных — это лишь разные грани органико-политического бытия. Их нельзя разделить, они составляют одно целое, и если их вообще можно определить, то исключительно друг через друга.

Реализуя свое право на ведение войны, государство распоряжается жизнями своих подданных, а также врагов. Кровопролитие не является жизненно необходимым для государства, осуществляясь только в целях приобретения власти. Государство, непосредственно стремящееся к власти, и государство, ориентированное на кровопролитие и войну — это разные вещи. Ни один политик не стал бы развязывать войну против другой политической единицы, зная, что она позволит присоединить себя без боя. Поэтому война — всегда результат сопротивления, а не политического развития. Война не является нормой, она лишь экзистенциальна. Я сомневаюсь, что в общей исторической панораме высоких культур был такой случай, когда правящий слой политической единицы решил бы, что на самом деле он хочет войны, а затем искал, с кем бы ее начать. Это было бы неполитично.

Политическому организму также в целом не свойственно право распоряжаться жизнью и смертью, jus vitae ас necis. Многие государства в истории признавали это право за фамильными единицами. Древний Рим наделял им отца семейства. Некоторые государства допускали власть хозяина над жизнью и смертью раба, в большинстве стран жертве поруганной чести позволялось отстоять ее за счет жизни обидчика. Многие государства признавали право кланов на кровную месть, хотя это крайность, происходившая редко и притом в мирное время.

Таким образом, совершенно ясно, что политика как таковая не требует монопольного права на лишение жизни. В своем самом крайнем из возможных проявлений, войне, политика отнимает жизнь только в ответ на сопротивление. Политика есть деятельность в отношении власти, а органический инстинкт в отношении власти проявляется только одним способом: он стремится ее увеличить. Метафизически это отношение между человеческой душой и душой высокой культуры, с одной стороны, и характером (habitus) хищника — с другой. Если государство в некоторых случаях, которые оно определяет в соответствии с законом суверенитета, разрешает подданным отнимать жизнь, то оно никогда не позволяет им вести войну. Когда группа подданных узурпирует это право, сразу возникает новое государство. Если право кровной мести превращается в клановую войну, государство должно вмешаться, потому что речь идет о его существовании. Поэтому во всех государствах, занятых серьезной политикой, право кровной мести аннулируется.

Право вести войну и при этом распоряжаться жизнями является чисто политическим. Никакая церковь не просит своих членов за себя умирать (здесь не имеется в виду, что вероотступничество предпочтительнее мученичества), если не становится политической единицей. В кризисные времена многие церкви, например ислам Абу Бакра, становились государствами, но в таком случае переставали быть церквями и пользовались политическим способом мышления с его фундаментальным внутренним, естественным стремлением к увеличению власти, а не религиозными мотивами спасения и преображения.

Было бы жестоко и безумно требовать от человека умирать во имя того, чтобы остальные сохраняли или повышали свой экономический уровень. Когда война мотивируется экономической идеей, экономика теряется в военно-политической ситуации, то есть успех оценивается по политическим критериям, метод ведения войны выбирается без учета затрат, используются только военно-политические средства, и руководство всегда политическое, пусть даже посты военных лидеров занимают исключительно экономисты. Их мышление было бы, естественно, курьезным, но никак не экономическим. Политика и экономика — это два разных направления человеческой мысли, враждебных друг другу. По этой причине ни один настоящий политик или солдат, находясь в здравом уме, никогда не сражался бы исключительно по экономическим мотивам, независимо от возможностей, которые предоставляла бы война в личном плане. Экономическую мотивацию таких войн, как американская война Севера и Юга (1861–1865), английская Опиумная война и Бурская война, приходилось скрывать от их участников лживой пропагандой.

«Чистая» экономика не обладает достаточной внутренней силой, чтобы заставить людей рисковать своими жизнями. Причина в том, что экономика предполагает жизнь и занята только поиском способов защиты, поддержания и продления жизни. Приобретать жизнь ценой смерти просто не имеет смысла: когда возможна смерть, мы покидаем сферу экономики. Если экономика заинтересована в войне, она может организовать ее только политическими средствами, но и в таком случае мы выходим за пределы экономики.

В качестве мотива для войны часто выдвигалась мораль, и многие войны велись во имя морали. Это, однако, не имеет смысла и не соответствует ни одной западной моральной системе, потому что государства находятся вне сферы действия морали, имеющей силу только на уровне индивидов. Более того, материалистическая мораль XIX века осудила войну как убийство. Поэтому, когда сторонники такого типа морали, — а они продолжают существовать и заниматься подобным, — требуют остановить войну войной, — это явное лицемерие. Максимум, на который способен отдельный человек, чтобы остановить убийство, — это самому от него воздержаться, однако воины-моралисты так не поступают.

Моральная война невозможна не только по моральным причинам, но и по военно-политическим. Война не является нормой: нельзя сражаться против нее. Война есть экзистенциальное разобщение, а не система или институт. Не существует никакой рациональной цели, программы экономических, моральных, эстетических или иных перемен, никакой несомненной нормы, которой можно оправдать убийство. Выбрать войну и политику — значит отбросить все остальное. Приватным образом можно вынашивать неполитические идеи, но, становясь публичными, они растворяются в политике. В итоге мы имеем политику, облаченную в моральные одежды.

В результате смешивания политики с моралью всплывает еще один факт. Во-первых, возможны две смеси: одна по типу Кромвеля-Торквемады, когда политик верит, что своей политикой он реализует мораль, и вторая — по типу Линкольна-Рузвельта, когда моралью прикрывается ложь. В первом случае насколько морально мыслит политик, настолько ошибочна его политика. Так, в 1653 г. Кромвель, питая отвращение к испанской религии, отверг союз с Испанией, суливший Англии значительные преимущества. Разумеется, его поведение все равно оставалось политикой, потому что с Францией он заключил такой же союз, который отверг с Испанией, и соответственно выиграл значительно меньше по сравнению с тем, что предлагала Испания. Во втором случае, когда мораль не принимается всерьез, как в случае Рузвельта, ее нет вообще, а есть лишь бесчестье. Следовательно, серьезное отношение к морали в политике только вредит последней, а при циничном к ней отношении она позорит того, кто к ней апеллирует.

Возникает вопрос, почему в эпоху абсолютной политики в политике используется моральный лексикон. Ответ ясен: это делается преднамеренно, из политических соображений. Вполне естественно, что политика не вкладывает в идею врага дополнительный смысл злобы или ненависти. Ненависть — это дело личное, она возникает между антипатичными друг другу людьми вследствие их личной вражды. Здесь используется иная терминология, чем у Гегеля, но идея та же. Он считал ненависть к врагу государства недифференцированной и совершенно свободной от личного содержания. Это уже не ненависть в первоначальном смысле слова. Война происходит между государствами, и смысл победы над вражеским государством определяется эпохой. Соответственно, в эпоху абсолютной политики победа равносильна тотальной инкорпорации другого государства, на чем война останавливается. Также прекращается и вражда, и если вообще существовала какая-либо неприязнь, теперь она должна иссякнуть, поскольку в силу своей политической природы была направлена строго против вражеского государства, которого больше нет.

Однако если пропаганда внушала населению государства, что война не связана с политикой, но имеет моральные, гуманитарные, правовые, научные и тому подобные причины, то конец войны для этого населения будет означать появление неограниченных возможностей для подавления населения бывшего вражеского государства. Здесь моральная пропаганда выступает в своем неприкрытом виде: в XX веке она превратилась в средство продолжения войны, но уже не против государства, располагающего оружием, но против тех, кто выжил после поражения. В этом истинный смысл феномена, который тогда многих озадачил: я имею в виду антиевропейскую пропаганду по поводу «концентрационных лагерей», достигшую апогея после Второй мировой войны. Эта пропаганда велась исключительно ради ведения послевоенной войны, которая не была настоящей войной, поскольку никто не оказывал сопротивления, и преследовала цель зарядить неевропейское население и неевропейские оккупационные армии неиссякаемой злобой и личной ненавистью к беззащитным жителям Европы.

Таким образом, моральная «война за прекращение войны» на самом деле оказывается войной за уничтожение населения бывшего государства с помощью голода. Война против концентрационных лагерей приводит к появлению более крупных и многочисленных концентрационных лагерей. Так и должно быть в эпоху абсолютной политики, поскольку всем теперь ясно, что война больше не нуждается в моральных основаниях. Пропаганда не в состоянии вывести на поле боя больше людей, чем дух времени. Поэтому моральной терминологией пользуются для того, чтобы обострить схватку злобой, возбудить которую одна только политика не в силах. Прудон отмечает: «За разговорами о гуманизме всегда скрывается обман».

Реальный смысл войны раскрывает только политика. Экономика, эстетика, право и другие формы мысли не в состоянии этого сделать, потому что война — это именно политика в ее предельном выражении. Политический смысл войны в том, что она ведется против реального врага. Чтобы война была политически оправданной, ее целью должно быть утверждение или спасение политического организма. Тратить человеческие жизни на другую войну, значит коверкать судьбу государства и вероломно и бесчестно убивать солдат и гражданских. Определять врага должен политик, воплощающий национальную идею, в противном случае это будет политической дисторсией. На языке политики справедливой считается такая война, которая ведется против подлинного врага.

Незрело было бы предполагать, что в таких случаях решать должны военные. Политик может быть также и солдатом, но солдат не становится ipso facto политиком. Как правило, в Риме все государственные мужи были в прошлом военачальниками, но их участие в боевых действиях было частью политической карьеры. Цезарь поздно занялся военной карьерой, но кто из профессиональных солдат, приходя в политику, может похвастаться такими же достижениями? В политических вопросах солдаты обусловлены в той же мере, как и население в целом.


Закон политического насыщения

Существенность войны для политической жизни организма демонстрирует тот факт, что государство не может отказаться от своего jus belli, не отказавшись тем самым от своего политического существования. В истории высоких культур было очень мало примеров, чтобы политическая единица отказывалась — или открыто и сознательно, или просто проявляя покорность — от естественного права на войну. Но не было ни одного случая, чтобы этим правом пренебрегала держава значительная или считавшая себя таковой.

Знаменитый пакт Келлога-Бриана (историки XXI века назовут его кульминацией идеологической политики) даже не пытался обязать подписавшие его стороны отказаться от войны. Пакт только «осудил» войну. Во французской версии стояло «condamner», в немецкой — «verurteilen». Естественно, в эпоху, когда многие политики прикидывались святошами, почти все стремились «осудить» войну. Но ведущие клерикальные державы делали это с оговорками. Так, Англия заявила, что не осуждает войны, ведущиеся за национальное достоинство, в целях самозащиты, во исполнение решений Лиги Наций или соглашений о нейтралитете, Локарнских договоров и защиты таких сфер интересов, как Египет, Палестина и т. д. Аналогичные исключения делали Франция и Польша. Политические аналитики вскоре подметили, что пакт не запрещал, но санкционировал войну, поскольку исключения исчерпывали все возможные случаи. Отныне войны следовало сопровождать легальными формулировками. Некоторые политические мыслители сравнивали пакт с новогодним посланием.

Таким образом, уникальный пакт Келлога подчинился органическим реалиям, несмотря на то, что намеревался их отменить. Закону не удалось упразднить политику; напротив, это она как обычно воспользовалась законом, чтобы отстоять определенное политическое положение вещей.

В пакте также говорилось о войне как «инструменте национальной политики». Однако в качестве инструмента какой-либо другой идеи, хотя бы межнациональной политики, она не обсуждалась. Поэтому пакт не распространялся на самые ужасные войны. Межнациональные войны, а также ведущиеся за «гуманизм», «моральность» и тому подобное, являются худшими из всех возможных войн, поскольку они дегуманизируют противника, делают из него личного врага, разрешают по отношению к нему крайнюю жестокость и освобождают участвующих в них лиц от всех уз чести.

Полностью отказаться от политического существования невозможно. Исчезнуть может только единица. Здесь вступает в силу органический закон политического насыщения. Если бы какое-то государство по причине своего преклонного возраста не захотело бы дальше продолжать войны или политику, оно могло бы, при желании, заявить на весь мир о том, что отказывается от вражды и считает все государства своими друзьями, не приемлет войну и желает только мира. Такое поведение, независимо от логичности подобного желания, не принесло бы ожидаемого результата. Логику в политике лучше не искать. Своими действиями данное государство создало бы политический вакуум, и другие государства, не уставшие от войны и политики, немедленно заполнили бы этот вакуум и включили территорию и население сложившего свои полномочия государства в собственную сферу. Такое насыщающее (plenary) действие может быть совершенно открытым и явным, а может быть и завуалированным. В любом случае отрекшееся государство сразу включается в более широкую сферу. Политический вакуум в системе государств невозможен. Этот закон политического насыщения описывает все актуальные политические ситуации, не требуя от исчезающего государства заявления о сложении полномочий. Если такое государство только в силу общего развития ситуации доходит до того, что не может вести войну, то есть участвовать в политике, сразу срабатывает закон политического насыщения. Включение исчезающего государства в более крупное не обязательно сопровождается военным маршем. Разумеется, в XX веке все происходит именно так, потому что эпоха абсолютной политики не требует маскировать политическую акцию, это просто неуместно. Акция происходит автоматически в результате снижения потенциала в исчезающем государстве.

Например, американцы захватили половину Европы после Второй мировой войны за счет комбинации военных и криптополитических средств. Захват второй половины Европы Россией осуществлялся более открыто, но все равно сопровождался болтовней в стиле XIX века о «правомерности», «невмешательстве», «безопасности», «военной необходимости» и тому подобном. В обоих случаях поддерживалась иллюзия независимости бывших политических единиц Европы.

Раздел западной цивилизации между двумя неевропейскими силами происходил в соответствии с законом политического насыщения. После 1945 г. европейские государства были неспособны вести войну в одиночку из-за огромных потребностей в промышленном обеспечении и людских ресурсах, которыми располагали только Россия и Америка. Поэтому вследствие индивидуальной политической несостоятельности государств западной цивилизации в Европе в целом образовался политический вакуум.

Неспособность вести войну равносильна фактическому отречению от политического бытия независимо от того, отдает ли себе в этом отчет отрекающееся государство. Так, несмотря на иллюзию, границы, сохранявшиеся некоторое время после Второй мировой войны в Европе, были не межгосударственными границами, а административными демаркационными линиями. Поэтому Америка и Россия в своих частях Европы не принимали этих границ всерьез, соблюдая лишь ту государственную границу, которая проходила между ними. Актуальный политический мир в любое время определяется державами, способными вести войну.

Расстаться тем не менее можно только с политической независимостью, но не с политическим существованием. Политика по-прежнему экзистенциально охватывает жизнь всего населения. Поэтому имеет силу органический закон защиты и повиновения.


Закон защиты и повиновения

Великий политический философ Гоббс написал своего «Левиафана» для того, чтобы еще раз продемонстрировать миру «взаимное отношение между защитой и повиновением», которого требует как человеческая природа, так и божественный закон. В Риме была формула protego ergo obligo[69]. Тот, кто обеспечивает защиту, также требует послушания. Оно либо соблюдается добровольно, в результате убеждения, либо обеспечивается посредством силы. Опять-таки, в этой формуле нет морального содержания. Здесь может присутствовать также моральный аспект, но мы его не обсуждаем, поскольку рассматриваем все чисто политически. Взгляды XX века на политику по необходимости чисто фактуальны и не подразумевают одобрения или порицания политических реалий. Одобрение или порицание на моральной основе — за пределами политики. Тем не менее, если они возникают на основе культурного чувства, вкуса и инстинкта, то являются движущей силой политики. Однако, исследуя реалии для того, чтобы на них влиять, нам следует оставить любые предубеждения.

Итак, защита и повиновение. Органический закон здесь также описывает экзистенциальную реальность. Без отношений защиты, с одной стороны, и повиновения — с другой, не существует политики. Это свойственно любому политическому организму, и пределы, до которых распространяются защита и повиновение, указывают на территориальные границы организма. Там, где одна держава находится под защитой другой державы, во внешнеполитических целях обе выступают заодно. Любые кажущиеся аномалии исчезают сразу, как только на данной территории нарастает политическая напряженность. Глядя на организм изнутри, можно увидеть, что уровень защиты и уровень повиновения, а также их качество, характеризует внутреннюю силу единицы. Высокая степень защиты и высокая степень повиновения свойственны интегрированному организму, который способен выдержать политическое испытание. Зачастую такой организм может преодолеть огромные трудности. Внутренне слабой единице свойствен низкий уровень защиты-повиновения. Она не выстоит в серьезном столкновении, а при испытании уступит даже организму с меньшими материальными ресурсами и численностью.

Поэтому, когда в XX веке организм не осмеливается мобилизовать население на своей территории, такая территория оказывается внутренне слабой и не может считаться частью политического тела. Продолжаться это может лишь до тех пор, пока данная территория не окажется в фокусе политического напряжения. Закон определяет также географические размеры политической единицы. Действительные границы там, где прекращаются защита и повиновение.

Слова «защита» и «повиновение» здесь тоже не намекают на какое-либо моральное содержание. Так, «защита» может означать беспредельный военный террор, а «повиновение» — альтернативу концентрационного лагеря. Оккупированная неевропейскими армиями Европа по смыслу этого органического закона находится под защитой. Несмотря на то, что эти неевропейские армии морят население голодом и пытками, тем не менее, они защищают эту часть Европы от посягательств другой политической единицы. Америка защищает свою часть от России, а Россия защищает свою от Америки. Поэтому данный термин нейтрален в плане оппозиции альтруизм-эгоизм. Защита — это проявление не доброты, а власти. Повиновение подразумевает не благодарность, а политическую покорность из любых соображений.

Если предоставляющая защиту сила принадлежит к той же культуре, что и защищаемая территория с ее населением, повиновение со стороны культурного слоя будет полным, естественным и добровольным, по крайней мере когда речь идет о существовании самой культуры. Этот закон описывает, например, европейский феодализм. Феодализм — самая сильная политическая система из всех возможных. Она интегрирована внутренне и внешне. Это система, в которой политическая деятельность осуществляется в пределах строгих формальных границ. Это интернационал в единственно верном смысле данного слова, феномен справедливости (equal validity), пронизывающей всю культуру. В нашем случае такими были форма и содержание (form and vessel) всей западной жизни на протяжении трехсот лет. Основополагающая идея феодального уклада — не что иное, как защита и повиновение.

Закон иллюстрируется также примерами протектората, признаваемого западным межнациональным правом. Вдобавок он описывает любые возникающие федеративные единицы. Политическую роль играет только центральное правительство; предоставляя защиту, оно пользуется политическим повиновением.

Экзистенциальная природа закона подтверждается также тем, что если государство не способно защитить территорию и население в пределах своей системы, эта территория и население переходят в систему другого государства, которое может и желает предоставить защиту. Переход может быть совершен либо посредством бунта, либо посредством войны. Он может быть результатом переговоров, особенно если государство-протектор допускает существование на защищаемой территории квазиправительства, которое может прийти к частному взаимопониманию с другими державами, чтобы передать им население и территорию. Кстати, это показывает, насколько опасно в политике погрязнуть в вымыслах. Бахвальство на тему, что вассалы не есть вассалы, может заставить их сменить лояльность. Не менее рискованно заявлять о неприступности своих крепостей: это всегда звучит убедительно для их владельца, но не для решительного государства того же ранга.

В более общем виде все это можно выразить так, что в эпоху абсолютной политики политическая видимость должна соответствовать политической реальности. В годы морально-экономического лицемерия мастерство заключалось в искусном поддержании иллюзии свободы на фоне жестких условий рабства. В новую эпоху, которая продлится еще два столетия, такие вещи становятся как невыполнимыми, так и отвратительными. Невыполнимыми, потому что всегда существует опасность самообмана, а не обмана политического противника. Отвратительными, потому что здоровые силы нашей эпохи презирают лукавство и завуалированные формулы, скрывающие политическую неполноценность.

В стране, где вся политическая лексика пропитана лицемерной моральностью, политики не могут говорить открыто даже друг с другом. Пропагандистский террор, необходимый для увековечения идущей вразрез с фактами политической терминологии, заканчивается ослаблением правительств таких стран изнутри. Любой, кто позволяет себе чисто фактуальную ремарку, берется на заметку, и лучшие умы оказываются в концентрационных лагерях.


Интернационал

Мы увидели, что мир политики представляет собой плюриверсум. Этот органический факт чреват фатальными последствиями для идеолога, верящего в Лиги Наций, и рушит все его схемы. Обе Лиги Наций, учрежденные неевропейскими силами после первых двух мировых войн, были не интернациональными (international)[70], но только межгосударственными (interstate) организациями. В английском языке здесь не проводится четкое и однозначное различие, как в немецком. Немецкое «zwischenstaatlich» означает то, что существует между государствами как самодостаточными изолированными единицами; «international» же в немецком указывает на нечто, присущее обоим государствам и проникающее через государственные границы в любом направлении. Так, македонский терроризм в XIX и XX столетиях был поистине интернациональным, но не межгосударственным. Если бы население разных государств мира было представлено в Лигах Наций достаточно независимо от всех своих государств, и если бы государства вообще не были в них представлены, тогда можно было бы называть их интернациональными организациями. Когда же единственным представителем является государство, тогда организация исключительно «zwischenstaatlich», то есть «межгосударственная».

Это различие нельзя упускать из виду потому, что межгосударственная организация предполагает наличие государств. Если это настоящие государства, а не только так называемые, значит они подчиняются законам суверенитета и тотальности. По крайней мере, некоторые из членов обеих Лиг были в этом смысле настоящими государствами. В первой Лиге в разное время таких состояло пять, шесть и семь, во второй Лиге осталось только два. Но в таком случае эта Лига — просто арена для ведения межгосударственной политики.

Интернационал, свойственный душе нашей культуры, имеет возможность абсорбировать в себя все государства, если его идея объемлет жизнь в ее тотальности, то есть является культурной идеей, а не просто политической схемой и, главное, не какой-то абстракцией, идеалом. Таким интернационалом был феодализм. Стоит ли говорить, что всевозможные революционные «интернационалы», порожденные классовой войной, не таковы, потому что берут начало в политике и являются чисто негативными. Культурная идея не может быть негативной; она не изготавливается кустарным способом, а сообщается развитием культуры на основе внутренней необходимости высшего организма. Выражение «дух времени» эквивалентно выражению «культурная идея». И то, и другое имеет сверхличную природу, и самое большее, на что способен человек, — это сформулировать идею, попытаться ее реализовать, или наоборот, задушить и деформировать ее. Изменить или уничтожить такую идею ему не под силу.

Интернационал, представляющий культурную идею, является, разумеется, сверхнациональным, равно как и в подлинном смысле интернациональным, потому что нации порождаются высокой культурой. Только такой интернационал может абсорбировать в себя государства — причем только государства, принадлежащие культуре. Идея, естественно, не способна оказывать внутреннее воздействие на население и территории за пределами своего органического тела. Поэтому никакой западный интернационал не может внутренне повлиять на Китай, Индию, Японию, ислам или Россию. Их реакция на такой интернационал при условии, что на них подействовали его внешние проявления, непременно будет чисто негативной. Если бы такому интернационалу довелось сплотить Запад в политическом отношении, в дополнение к его единству во всех других отношениях, которое всегда было вполне очевидно для внешнего мира, то это подтолкнуло бы незападные территории и население к объединению на антизападной основе. Причина одна: западная цивилизация (ей это первой удалось) превратила всю землю в арену своей деятельности. Впервые в истории высоких культур культурно-политическая система охватила весь мир, ведь политика неевропейских сил в своей глубине также мотивируется историческим всемогуществом нашей западной цивилизации в том смысле, что неевропейские силы строят свое единство только на отрицании Европы. Не будь Европы, Россия оставалась бы только ареной для кочевников, скитающихся со своими стадами и затевающих незначительные межплеменные столкновения. Аналогично знаменитая «Китайская революция» 1911 г. была только отзвуком западных волнений, и смысл ее исчерпывается тем, что она привела к антизападным последствиям на территории, которую европейцы называют Китаем.

Настоящий интернационал прямо воздействует на всю культурную территорию и всех, кто ее населяет. Таким интернационалом был капитализм — он выражал дух времени. Сосудом, избранным культурой для реализации этой идеи, была Англия, она же оставалась духовной родиной капитализма. Другие нации были вынуждены подстраивать свою жизнь под эту идею, которая притом являлась более широким мировоззрением, чем экономическая система. Они могли либо утверждать, либо отрицать ее. Возможность этого выбора существовала только потому, что духу эпохи был в то же время присущ политический национализм, и потому капитализм, в сущности, свойственный одной нации, никак не мог бы сплавить все западные нации в одну. Политический национализм отжил свой век еще перед Первой мировой войной, и с тех пор практика политического национализма стала просто культурной дисторсией — от него пострадала каждая нация в отдельности и все вместе.

Интернационал нашего времени появился в тот момент, когда дух времени уже освободился от политического национализма. Эпоха абсолютной политики не терпит мелкодержавности. В эту грандиозную политическую эпоху наградой является весь мир, и совершенно ясно, что мелкие единицы, такие как многочисленные бывшие государства Европы со своими несколькими десятками квадратных километров и несколькими десятками миллионов населения, не в состоянии вести политическую борьбу в мире, населенном двумя миллиардами людей. Единица, которая может на что-то рассчитывать в этой всемирной борьбе, должна иметь территорию, по крайней мере, размером с Европу и Европейскую часть России (hither Russia). Все предварительные сражения будут локальными.

Обе Лиги Наций были межгосударственными феноменами (что предполагает наличие государств) и сами не являлись политическими единицами, поэтому не могли участвовать в политике. Следовательно, они не существовали как политическая реальность. Сформулированные здесь законы суверенитета и тотальности относятся к государствам-членам Лиг, но не к самим Лигам.

Сложившаяся ситуация не впечатлила либералов и рационалистов, моралистов и логиков, плывущих по течению в мире фактов. Они утверждали, что вполне достаточно передать суверенитет (причем только легальный, потому что они ничего не знали и не могут знать об органическом законе суверенитета) от государств-членов самой Лиге. Они полагали, что «суверенитет» — это слово, написанное на листке бумаги, и, согласно выкладкам символической логики, им можно манипулировать как заблагорассудится. Однако оказывается, что суверенитет есть экзистенциальное свойство политического организма, а такие организмы неподвластны человеческому контролю. Напротив, это они политически контролируют людей на своей территории. Таков факт, поэтому он лежит в иной плоскости, нежели логика, и эта плоскость нигде не пересекается с логической. Логика связана только с одной стороной культурного человека — его интеллектом. Она может лишь препарировать, анализировать, производить посмертное вскрытие. Она не способна действовать, поскольку действие есть созидание. Политика в этом свете больше напоминает искусство, чем логику. Логика — свет, политика — светотень; логика подобна камее, политика — инталии; логика — тверда, политика — текуча. В творчество включена вся душа, а логика является только отдельным продуктом ее малой части. Логический нонсенс может быть истиной в политике, политический нонсенс может иметь смысл в логике. Культурно-политические идеи предшествуют реальности, тогда как интеллектуальным идеалам до реальности никогда не дотянуться.

Основная идея Лиг Наций состояла в упразднении войны и политики. Для этого было явно недостаточно просто организовать место для встреч военно-политических единиц, и эти собрания не имели политического веса, который по-прежнему пребывал в столицах.

Уже говорилось о том, что с органической точки зрения мир, состоящий из одного государства, — это абсурд, поскольку государство является единицей противостояния. Однако некоторым интеллектуалам захотелось мира вообще без государств, даже единственного. Они говорили о «человечестве» и желали объединить его в целях упразднения политики с помощью политики, войны с помощью войны. Таким образом, они, сами того не ведая, утверждали войну и политику. Поэтому термин «человечество» стал полемическим — он подразумевал всех, кроме врага. В этом, естественно, не было ничего нового, потому что это уже затрепанное слово появилось еще в политическом лексиконе XVIII века, когда интеллектуалы и идеологи равенства применили его ко всем, кроме знати и духовенства. Оно дегуманизировало дворян и священников, и когда власть оказалась в руках интеллектуалов, стало ясно, что в ходе французского террора 1793 г. их бесчеловечное обращение с врагами оправдывалось тем, что последние не принадлежат к «человечеству». Политика и логика вновь разделились: человечность в логике равносильна бесчеловечности в политике.

С точки зрения семантики слово «человечество», однако, никого не исключает. Враг тоже человек, значит, у человечества не может быть врага. Поэтому либералы как поборники «одного государства» и интеллектуалы как поборники «человечества» погрязли именно в том, что собрались упразднить: в политике и войне. «Человечество» оказалось не миротворческим термином, а военным лозунгом. «Одно государство» осталось в мечтах. Политика продолжала править миром, извлекая пользу из всех нападок на нее.

Чем был бы мир без политики? Нигде не существовало бы защиты и повиновения, не было бы ни аристократии, ни демократии, ни империи, ни отечества, ни патриотизма, ни границ, ни таможен, ни правителей, ни политических ассамблей, ни начальников, ни подчиненных. В этом воображаемом мире, который должен был вот-вот возникнуть или установиться, отсутствовали бы люди, стремящиеся к приключениям и господству. Ни воли к власти, ни варварских инстинктов, ни преступников, ни чувства превосходства, ни мессианских идей, ни мятежников, ни программ действия, ни прозелитизма, ни амбиций, ни экономики выше личного уровня, ни иностранцев, ни рас, ни идей.

Здесь мы подходим к фундаментальному различию между политическим мышлением и просто рассуждениями о политике. Представления интеллектуалов о политике возводят в закон грандиозное заблуждение относительно человеческой природы.


Две политические антропологии

Пробный камень любой политической теории — это заложенные в ней этические представления о фундаментальном свойстве человеческой природы. В этом отношении возможны только две позиции: первая постулирует «доброго по природе» человека, а вторая представляет человеческую природу такой, как она есть. Под «добрым» понимается разумный, миролюбивый, способный и желающий совершенствоваться, обучаться и т. п.

Любая рационалистическая теория политики или государства считает человека по природе «добрым». Энциклопедисты, иллюминаты и последователи философии барона Гольбаха засвидетельствовали в XIX веке приход рационализма, и все они говорили о «несомненной доброте человеческой природы». Самым сильным и радикальным из писателей XVIII века в этом плане был Руссо. Вольтер, отвергавший сущностную доброту человеческой природы, категорически от него отмежевался.

Удивительно, как на подобном допущении вообще могла основываться политическая теория, поскольку политика актуальна только в форме размежевания друг-враг. Получается, что теория вражды основывается на том, что человеческая природа, в сущности, миролюбива и к вражде не склонна.

В середине XVIII века вошли в обиход и термин «либерализм», и комплекс связанных с ним идей. Если человеческая природа в своей основе добра, то она не нуждается в строгости, и можно быть «либеральным». Эта идея зародилась в философии английского сенсуализма. Теорию общественного договора Руссо в предыдущем столетии обосновал англичанин Локк. Как таковой либерализм есть утверждение сенсуалистической, материалистической философии. Все ее ответвления по сути рационалистические, так что либерализм — это просто один из вариантов политического применения рационализма.

Ведущие политические философы XVII века, такие как Гоббс и Пуфендорф, считали «природным» обстоятельством существования государств постоянную опасность и риск, заставляющие их проявлять все инстинкты и импульсы зверей — голод, страх, ревность, всякого рода соперничество, вожделение. Гоббс отмечал, что настоящая враждебность возможна только между людьми, что по сравнению с животными размежевание друг-враг между людьми настолько же глубже, насколько человеческий мир духовно выше животного.

Два варианта политической антропологии иллюстрирует рассказ Карлейля о разговоре между Фридрихом Великим и Зальцером: последний сообщает о новом рационалистическом открытии, что человеческая природа, в сущности, добра. «Ach, mein lieber Salzer, Ihr kennt nicht diese verdammte Rasse», — промолвил Фридрих («…Вы плохо знаете эту чертову породу»).

На допущении доброты человеческой природы сформировались два основных теоретических ответвления. Безусловное принятие этого допущения связано с анархизмом, а либерализм опирается на него только ради ослабления государства и подчинения его «обществу». Один из первых либералов, Томас Пейн, выразил эту идею формулой, характерной и для сегодняшнего либерализма: общество есть результат наших разумно регулируемых потребностей, государство есть результат наших пороков. Анархизм более радикален в смысле полной убежденности в человеческой доброте.

Насквозь либеральная идея «равновесия сил» («balance of power») — это способ ослабления государства, подчинения его экономике. Она не может считаться теорией государства, будучи исключительно негативной. Не отрицая государства совсем, этот принцип работает на его децентрализацию и ослабление, лишение функции центра тяжести политического организма. Под этим организмом в данном случае понимается «общество» как рыхлое объединение свободных и независимых групп и индивидов, чья свобода ограничивается только обычным уголовным правом. Поэтому либерализм не возражает против того, чтобы индивид был могущественнее государства, стоял над законом. А вот к авторитету либерализм относится плохо. Государство как основной символ авторитета и два благородных сословия, на которые оно опирается, вызывают у либерала ненависть.

Анархизм, как радикальное отрицание государства и вообще любых организаций, есть чистое выражение политической силы. Теоретически он против политики, но по энергии это самая что ни на есть политика, заставляющая человека служить себе и настраивающая его враждебно ко всем остальным. На протяжении XIX столетия анархизм был силой, с которой приходилось считаться, хотя он почти всегда шел в союзе с другими движениями. Мощной политической реальностью анархизм стал, в частности, в России XIX — начала XX века. Там он был известен как нигилизм. Особая сила российского анархизма объяснялась его дополнительной притягательностью для глубокого антизападного чувства, сохранявшегося под тонкой петровской коркой. Быть против Запада означало быть против всего, поэтому антизападный азиатский негативизм вооружился западной теорией анархизма.

В свою очередь либерализм с его компромиссной, неопределенной позицией, неспособностью к четкому формулированию и пробуждению определенных чувств — как положительных, так и отрицательных, не является идейно-политической силой. Его многочисленные адепты в XVIII, XIX и XX столетиях принимали участие в практической политике только в союзе с другими группами. Либерализм не мог поставить задачу, не мог разделить людей на друзей и врагов, поэтому не был политической идеей, оставаясь лишь идеей о политике. Для выражения своего либерализма его последователям приходилось поддерживать или отвергать другие идеи.

Анархизм был способен вдохновить людей на самопожертвование, либерализм — нет. Одно дело умереть за то, чтобы устранить любой порядок и государство в целом, и совсем другое дело — умирать за децентрализацию государственной власти. Либерализм не политичен по своей сути, он вне политики. Он хотел бы сделать политику служанкой экономики и общества.


Либерализм

I

Либерализм — важнейший из побочных продуктов рационализма, поэтому следует разъяснить его корни и идеологию.

Период «Просвещения» в западной истории, пришедший на смену Контрреформации, по мере своего развития все больше опирался на интеллект, разум и логику. К середине XVIII века эта тенденция породила рационализм. Все духовные ценности рационализм сделал предметом изучения и приступил к их переоценке с точки зрения «разума». Неорганической логикой люди всегда пользовались для решения проблем математики, инженерии, транспорта, физики и в других не-оценочных ситуациях. Свойственные ей упор на тождество и неприятие противоречий достаточно эффективны в материальной деятельности. Она также удовлетворяет интеллектуальную потребность в таких чисто абстрактных формах мышления, как математика и логика, но в итоге переходит в чистую технику, то есть к простым выводам, которые подтверждаются только эмпирически. Рационализм заканчивает прагматизмом, самоубийством разума.

Адаптация разума к материальным проблемам вообще приводит к тому, что все они, представая в «свете разума», оказываются механическими, лишенными мистического мысленного оттенка или тенденции. Декарт рационально объяснил действия животных автоматизмом, и примерно через поколение на уровень автомата, а стало быть животного, был низведен человек. За органические проблемы взялись химия и физика, а сверхличному организму вообще было отказано в существовании, поскольку он не подчиняется рассудку, невидим и неизмерим. Ньютон отдал звездную вселенную под управление бездушной силы самоупорядочивания, а следующее столетие лишило человека духа, истории и свершений.

Разум не терпит необъяснимого, таинственного, сумерек. Решая практические вопросы создания машин или кораблей, человек испытывает потребность учитывать и контролировать все факторы. Не должно быть ничего непредсказуемого или неуправляемого. Рационализм, основанный на вере в то, что разум все объясняет и все ему подвластно, соответственно отвергает все невидимое и неисчислимое. Когда что-либо не поддается расчетам, рассудок объясняет это тем, что многочисленность и сложность факторов делает вычисления неосуществимыми на практике, однако теоретически они возможны. Таким образом, разуму тоже свойственна воля к власти: все, что ему не подчиняется, он объявляет крамолой или признает несуществующим.

Обратив свой взгляд на историю, рационализм увидел ее тенденцию в движении к разуму. На протяжении всех этих тысячелетий человек «развивался» и «прогрессировал» от варварства и фанатизма к просвещению, от «предрассудков» к «науке», от насилия к «разуму», от догмы к критицизму: одним словом, от тьмы к свету. Не существует никаких невидимых вещей: ни духа, ни души, ни Бога, ни государств, ни церкви. На полюсах мысли — «индивид» и «человечество». Все промежуточное — иррационально.

Считать вещи иррациональными на самом деле правильно. Рационализм испытывает потребность все механизировать, а то, что не поддается механизации, с необходимостью иррационально. Поэтому иррациональной предстает история в целом: ее хроники, процессы и скрытая сила — Судьба. Как побочный продукт определенной стадии развития высокой культуры, иррационален также сам рационализм. Почему рационализм сопровождает определенную духовную фазу, почему добивается кратковременного влияния и снова растворяется в религии — это вопросы исторические, следовательно — иррациональные.

Либерализм — это рационализм в политике. Он отвергает государство как организм и видит в нем только результат договора между индивидами. Цель жизни не имеет ничего общего с государствами, поскольку они не обладают независимым существованием. Поэтому целью жизни становится «личное счастье». Бентам крайне грубо перенес его на все общество в виде формулы «максимальное счастье для максимального числа». Если бы стадные животные могли говорить, они бы использовали этот лозунг против волков. Большинству людей, являющихся лишь материалом, а не действующими лицами истории, «счастье» представляется экономическим процветанием. Разум количествен, но не качествен, поэтому превращает среднего человека в «Человека». Этот «Человек» состоит из пищи, одежды, жилища, социальной и семейной жизни и досуга. Политика иногда требует жертвовать жизнью во имя чего-то неосязаемого. Это противоречит «счастью», следовательно, не должно существовать. Экономика, наоборот, не мешает «счастью», но идет с ним рука об руку. Религия и церковь, стремясь истолковать жизнь на основе невидимых вещей, тем самым злоумышляют против «счастья». Со своей стороны социальная этика охраняет экономический порядок, поэтому способствует «счастью».

Здесь либерализм обнаруживает свои два полюса мысли: экономический и этический. Они соответствуют индивиду и человечеству. Этика подразумевается чисто социальная, материалистическая; если сохраняется старая этика, то забываются ее прежние метафизические основания, и она провозглашается социальным, а не религиозным императивом. Задача этики — поддержание порядка, необходимого в качестве каркаса для экономической деятельности. В этом каркасе, однако, «индивид» должен быть «свободным». «Свобода» — это неумолкающий вопль либерализма. Все сводится к человеку, который не связан ничем, кроме выбора. Поэтому «общество» есть «свободное» объединение людей и групп. При этом государство воплощает несвободу, принуждение, насилие. Церковь — духовную несвободу.

Либеральной переоценке подверглась вся политическая сфера. Война была сведена к конкуренции, если смотреть с полюса экономики, либо к идеологическим разногласиям, глядя с этического полюса. Вместо мистического ритма — чередования войны и мира — либерал видит только непрерывный бег наперегонки или идеологическое противостояние, которые ни при каких обстоятельствах не перерастают во вражду или кровопролитие. В этическом плане государство становится обществом или человечеством, в экономическом плане — производственной и торговой системой. В области этики воля к достижению политической цели низводится до составления программы «социальных идеалов», а в области экономики — к подсчетам. Власть в этическом плане становится пропагандой, в экономическом — регуляцией.

Чистейшее выражение либеральной доктрины принадлежит, пожалуй, Бенжамену Констану. В 1814 г. он изложил свои взгляды на «прогресс человека». Просвещение XVIII века с его интеллектуально-гуманитарным складом он считал только предварительным условием подлинного освобождения, которое принес XIX век. Экономика, индустриализм и техника представляют собой орудия «свободы». Естественным компаньоном такого хода вещей является рационализм. Феодализм, реакция, война, насилие, государство, политика, авторитет — все это отступает перед новой идеей, вытесняется разумом, экономикой, свободой, прогрессом и парламентаризмом. Война, будучи насильственной и брутальной, неразумна, и ее заменяет торговля — интеллигентная и цивилизованная. Война подлежит осуждению со всех позиций: экономически она наносит урон даже победителю. Новая военная техника — артиллерия — лишает смысла личный героизм, поэтому кроме своей экономической бесполезности война также теряет привлекательность с точки зрения славы. В прежние времена воинственные народы держали верх над торговыми народами, теперь все поменялось, и хозяевами земли стали те, кто торгует.

С первого взгляда становится ясно, что либерализм абсолютно негативен, не является созидательной силой и направлен только на разрушение. Он стремится упразднить двуединый авторитет церкви и государства, заменив их экономической свободой и социальной этикой. Дело в том, что органические реалии не допускают больше двух альтернатив: организм либо не занимается самообманом, либо заболевает и перекашивается, становясь добычей для других организмов. Поэтому его естественная поляризация на лидеров и ведомых не может быть упразднена без ликвидации самого организма.

Либерализм никогда не добивался полного успеха в борьбе против государства, несмотря на то, что в течение XIX века включался в политическую деятельность в союзе с любыми антигосударственными силами. Поэтому существовали национал-либералы, социал-либералы, свободные консерваторы, либеральные католики. Они ассоциировали себя с демократией, которая, добившись успеха, становится отнюдь не либеральной, но безудержно авторитарной. Они симпатизировали анархистам, ополчившимся на силы авторитета. В XX веке в Испании либерализм присоседился к большевизму, а европейские и американские либералы симпатизировали российским большевикам.

Итак, либерализм может быть определен только негативно. Это чистая критика, а не живая идея. Его великое слово «свобода» на деле равносильно отрицанию, означая свободу от авторитета, то есть дезинтеграцию организма. На своей последней стадии она вызывает атомизацию общества, в котором борьба ведется не только с авторитетом государства, но даже с авторитетом общества и семьи. Развод уравнивается с браком, дети — с родителями. Такое всеотрицающее мышление заставило политических активистов вроде Маркса, Лоренца фон Штейна и Фердинанда Лассаля разувериться в нем как политическом средстве. Либерал всегда занимал противоречивую позицию, искал компромисс, пытался «уравновесить» демократию с монархией, менеджеров с трудящимися, государство с обществом, законодательную власть с судебной. Во время кризиса либерализм как таковой куда-то девается. Либералы примыкают к той или иной стороне революционной борьбы в зависимости от последовательности своего либерализма и степени его враждебности авторитету.

Таким образом, либерал в действии был не менее политичен, чем любое государство. Заключая политический союз с нелиберальными группами и идеями, он подчинялся органической необходимости. Несмотря на свою теорию индивидуализма, которая, разумеется, исключает возможность того, чтобы один человек или группа могли призывать другого человека или группу жертвовать жизнью или рисковать, либерал поддерживал такие «несвободные» идеи, как демократия, социализм, большевизм, и анархизм, которые требовали самопожертвования.


II

В XVIII веке рационализм на основе своей антропологии, постулирующей изначальную доброту человеческой природы в целом, породил энциклопедизм, франкмасонство, демократию, анархизм, а также либерализм — во всем их разнообразии. Все они сыграли свою роль в истории XIX века, что привело вследствие резкой дисторсии всей западной цивилизации к первым двум мировым войнам, причем уже в XX веке, когда рационализм стал совершенно неуместен и постепенно трансформировался в иррационализм. Труп либерализма остался непогребенным даже к середине XX века. В результате приходится до сих пор диагностировать серьезную болезнь западной цивилизации: это либерализм, осложненный внешним отравлением.

Поскольку в глазах либерала все люди гармоничны и добры, он делает вывод, что им нельзя ничего запрещать. Если нет высшей сущности, с которой связаны индивидуальные жизни, подчиненные ее сверхличной природе, значит каждая сфера человеческой деятельности самодостаточна, если не стремится к авторитаризму и остается в рамках «общества». Так искусство становится «искусством для искусства», l’art pour l’art. Все области мысли и деятельности приобретают одинаковую автономию. Религия превращается в рядовую социальную дисциплину, потому что претендовать на что-то большее значит претендовать на авторитет. Наука, философия, образование — все одинаково замыкаются на себя. Ничто не подчинено чему-то высшему. Литература и техника пользуются такой же автономией. Функция государства сводится к тому, чтобы защищать их с помощью патентов и авторских прав. Но над всем стоят экономика и закон, независимые от органического авторитета, то есть политики.

Читатели XXI столетия вряд ли поверят, что когда-то господствовала идея о том, что каждый человек волен делать все что угодно в экономическом плане, даже если его личная деятельность служит причиной голодания сотен тысяч, истощения лесных и минеральных ресурсов и задержки развития организма. Усомнятся они и в том, что подобный индивид считал вполне допустимым ставить себя выше ослабленного общественного авторитета и частным образом господствовать над внутренними мыслями целых народов, контролируя прессу, радио и кинематограф (mechanized drama). Еще труднее им будет понять, как такое лицо могло апеллировать к закону для подкрепления своей деструктивной воли, так что ростовщик, даже в середине XX века, мог на основе закона лишать собственности огромные массы крестьян и фермеров. Трудно вообразить больший вред, нанесенный индивидом политическому организму, чем подобное превращение почвы в пыль, по выражению великого барона фон Штейна. Однако именно к таким неизбежным последствиям привела идея независимости экономики и права от политического авторитета. Не существует ничего свыше, никакого государства, только индивиды один на один. Вполне естественно, что самые предприимчивые из них в экономическом отношении сосредоточивают в своих руках большую часть движимой собственности. Однако будучи настоящими либералами, они не претендуют с этим богатством на авторитет, поскольку авторитет имеет два аспекта: власть и ответственность. Индивидуализм, с психологической точки зрения, есть эгоизм. «Счастье» означает себялюбие. Дедушка либерализма Руссо был настоящим индивидуалистом и отправил своих пятерых детей в приют.

Право как поле человеческой мысли и устремлений обладает не большей независимостью, равно как и зависимостью, чем все остальное. В органических координатах можно свободно обдумывать и систематизировать его материал. Но, как и все другие формы мысли, право может служить сторонним идеям. Поэтому закон, изначально выполнявший функцию кодификации и сохранения внутреннего мира в организме за счет поддержания порядка и сдерживания межличностных конфликтов, либеральная мысль превратила в средство поддержания внутреннего беспорядка и помощи экономически сильным индивидам в устранении слабых. Это называлось «верховенством закона», «правовым государством», «независимостью судебной власти». Использовать закон для сакрализации такого положения вещей придумали не либералы. Во времена Гоббса это пытались сделать другие группы, но его неподкупный ум совершенно четко указал, что верховенство закона означает верховенство тех, кто создает и применяет закон, и верховенство «высшего порядка» есть пустой звук, который наполняется содержанием в зависимости от конкретного верховенства данных людей и групп над низшим порядком.

Так политическое мышление смотрит на распределение и движение власти. Содержанием политики является также разоблачение лицемерия, аморальности и цинизма ростовщика, громко требующего верховенства закона, что на деле означает богатство для него и бедность для миллионов остальных. Все это делается во имя чего-то высшего, обладающего сверхчеловеческой ценностью. Вновь восставая против сил рационализма и экономики, авторитет прежде всего демонстрирует, что комплекс трансцендентальных идеалов, взятых на вооружение либерализмом, не более правомерен, чем легитимизм в эру абсолютной монархии. Монархи были сильнейшими приверженцами легитимизма, а финансисты — либерализма. Но монарх был привязан к организму всем своим существом, он нес органическую ответственность, даже если фактически ни за что не отвечал. Например, Людовик XVI и Карл I. Многих других монархов и абсолютных владык их символическая ответственность заставляла спасаться бегством. По сравнению с ними финансист обладает только властью, не неся никакой, даже символической, ответственности, так как его имя обычно почти никому не известно. История, судьба, органическая преемственность, слава — все это оказывает мощное влияние на абсолютного политического владыку, и кроме того, его положение полностью выводит его из сферы низменной продажности. Финансист, однако, является частным лицом — анонимным, занятым чистой экономикой и безответственным. У него нет оснований быть альтруистом, его существование — апофеоз эгоизма. Он не думает ни об истории, ни о славе, ни о поддержании жизни организма, ни о судьбе. Более того, он в высшей степени подвержен низменной коррупции, поскольку его путеводной звездой являются деньги и только деньги.

В своей борьбе с авторитетом финансист-либерал опирается на тезис, что власть развращает людей. Однако развращает как раз огромное анонимное богатство, поскольку оно позволяет ускользнуть от сверхличных сдерживающих факторов, которые приводят подлинного государственного мужа на службу политическому организму и ставят его выше коррупции.

Именно в сферах экономики и права либеральная доктрина оказала самое разрушительное воздействие на здоровье западной цивилизации. То, что получила независимость эстетика, не сыграло важной роли, потому что единственная форма искусства, у которой все еще было будущее — европейская музыка, — не оглядывалась на теории, продолжая свой грандиозный творческий порыв, чтобы завершиться Вагнером и его последователями. Бодлер — великий символ подмены красоты болезнью, которую совершило искусство для искусства. Поэтому Бодлер — это либерализм в литературе, болезнь как принцип жизни, кризис как здоровье, ненормальность как жизнь души, разрушение как цель. Человек-индивидуалист, атом без связей — таков либеральный идеал личности. Но рана оказалась глубже, скорее, в поле деятельности, чем мышления.

Передача инициативы в экономических и технических вопросах в руки индивидов, практически выведенных из-под политического контроля, завершилась созданием группы лиц, чья личная воля стала важнее коллективной судьбы организма и миллионов людей. Закон, поставленный на службу такому положению вещей, окончательно порвал с моралью и честью. Чтобы разрушить духовные основы организма, так называемую мораль оторвали от метафизики и религии, связав только с «обществом». Уголовное право подстроилось под денежный либерализм, наказывая преступления, связанные с насилием и страстью, но игнорируя такие вещи, как уничтожение национальных ресурсов, погружение миллионов в нищету или ростовщичество в национальном масштабе.

Независимость экономической сферы стала для либерализма догматом веры, который не обсуждался. Пустили даже в ход абстракцию «человека экономического», действия которого считались предсказуемыми, словно экономика была вакуумом. Он руководствовался только экономической выгодой, подстегивался только алчностью. Технология счастья заключалась в том, чтобы непременно сосредоточиться на собственной выгоде. Однако при этом в либеральной картине мира не оставалось места никому другому, кроме «человека экономического». «Человечество» представлялось совокупностью этих экономических песчинок.


III

Либерализм развился из склада ума, признававшего сущностную «доброту» человеческой природы. Однако есть другая политическая антропология, исходящая из дисгармоничности, проблематичности, двойственности и опасности человека. Эта общечеловеческая мудрость воплотилась в охране, заборах, сейфах, замках, тюрьмах и полицейских. Любая катастрофа, пожар, землетрясение, извержение вулкана, наводнение приводят к мародерству. Даже забастовка полиции в Нью-Йорке стала для респектабельных и добрых людей сигналом, что можно грабить магазины.

Одним словом, второй тип мышления опирается на факты. Это, собственно, и есть политическое мышление, в отличие от мышления о политике на основании рациональных объяснений. Даже волна рационализма не смогла утопить этот способ мышления. Политические философы, разумеется, отличаются друг от друга своим творческим потенциалом и глубиной, но все они исходят из нормативности фактов. Интеллектуалы и либералы, называвшие «теориями» свои сладкие мечты о том, какими должны быть вещи, опошлили это понятие. Изначально теория была объяснением фактов. Для интеллектуала, который в политике «плавает», теория является целью; для настоящего политика теория — это граница.

Политическая теория стремится обнаружить в истории пределы политически возможного. Эти пределы не отыскиваются в царстве разума. Эпоха разума родилась в кровопролитии и выйдет из моды в ходе еще большего кровопролития. Со своей доктриной, направленной против войны, политики и насилия, она верховодила в величайших войнах и революциях, которые произошли за пять тысячелетий, и она же открыла дверь в эпоху абсолютной политики. С евангелием человеческого братства в руках она организовывала невиданные в истории голодовки, унижения, пытки и истребление населения западной цивилизации после первых двух мировых войн. Объявив политическое мышление вне закона и сделав войну битвой за мораль, а не власть, она обратила в прах тысячелетнее благородство и честь. Непреложный вывод заключается в том, что, включившись в политику, разум стал политическим фактором, несмотря на неизменную приверженность собственной риторике. Когда после войны разум занялся очисткой территории от завоеванного врага, он назвал это «дезаннексацией». Документ, закрепивший новое положение вещей, он назвал «соглашением», хотя продиктовал его в разгар голодной блокады. В «соглашении» поверженный политический противник должен был признать, что он «виновен» в войне, что из-за своей аморальности он недостоин владеть колониями, что только его солдаты совершали «военные преступления». Но независимо от степени морального притворства, на которое способна идеологическая лексика, все сводится только к политике. Поэтому эпоха абсолютной политики возвращается к политическому мышлению, которое исходит из фактов. Фактами она признает власть и волю к власти, присущую людям и высшим организмам, и находит любую попытку описания политики в моральных терминах столь же абсурдной, как изложение химии на языке теологии.

В западной культуре существует целая традиция политического мышления, главными представителями которой были Монтень, Макиавелли, Гоббс, Лейбниц, Боссюэ, Фихте, Де Местр, Доносо Кортес, Ипполит Тэн, Гегель и Карлейль. Если Герберт Спенсер описывал историю как «прогресс» от